— Ей-богу, правда! Чтоб мне сдохнуть, коли я вру! Народу нынче привалило в местечко чуть не со всего света, и все только про него и толковали, так что и базара, можно сказать, никакого не было. И все говорят, будто это и есть тот самый Бонк, что лет десять тому назад с другими разбойниками — чтоб им неладно! — троих человек убил…
— Это евреев, что ли? — приглаживая волосы, буркнул угрюмый бондарь.
— Ну да, — подтвердил рассказчик, — двух евреев и бабку, что у них ночевала, убили, а нашли у них тридцать рублей всего богатства. Его тогда поймали, и оказалось, он-то и есть тот самый Бонк, что уже не один год пошаливал где-то в дальней стороне. Он и лавки грабил и деньги фальшивые делал, только еще не убивал… А тут уже и убивать начал… Ну, был над ним суд, осудили его на каторгу, да на вечное поселение в Сибири осудили, а он-то из острога и убежал. Убежал, шельмец, одежу другую надел и нанялся работать куда-то на фабрику… Нанялся он на фабрику работать и жил год ли, два или три года по фальшивому паспорту… Однако и там его поймали и уж тогда выпороли за то, что он бежал, да не шутя пороли: говорят, сто плетей дали шельмецу…
— Ай! — жалостно простонала молодая женщина, укачивавшая на руках младенца.
— Аа-а-а! — от удивления затрясла головой бабка.
Паренек, выглядывавший из-за плеча бондаря, широко раскрыл глаза; от ужаса ясный, безмятежный взгляд его помутился.
— И вытерпел! Боже мой! И ведь вытерпел, — проговорила хозяйка, стоявшая все в той же величавой позе со скрещенными на груди руками.
— Ну как же! — крикнул рассказчик. — Черт его душу не взял! Полежал он малость в больнице, и погнали его в Сибирь. Загнали невесть куда, на самый край света, чтобы он второй раз не сбежал. А он все-таки убежал…
— С каторги убежал? — вынимая трубку изо рта, в первый раз отозвался старый Микула.
— С каторги, тятя. Год он там маялся, два года, да опять драла́ — и айда куда глаза глядят! Слыхать, по всему царству тогда разослали бумагу. И губернаторам, и полицмейстерам, и становым, и в волостные канцелярии разослали эту бумагу, что, мол, такой-то бежал с каторги и что, мол, всем, кто ни есть, велено искать его и ловить… Слыхать, по всему царству его искали, год искали, два года — и глядь, тут нашли… волк его заешь!..
— Ай! — вскрикнула за прялкой Ганулька. Теперь и у хозяйки опустились руки и от страха приоткрылся красивый, еще румяный рот.
— Где? — снова отозвался Микула. — Где это тут нашли? Болтают пустое дуракам в утеху…
— Ей-богу, тятя, — забожился рассказчик, задетый за живое недовольством отца, и, широко размахивая рукой и кнутом, продолжал: — Чтоб мне с места не сойти, коли я вру! Тут его нашли… в двух милях от нас он был… в Скидле был… опять нанялся работать на фабрику и опять по фальшивому паспорту проживал… Вот паспорт-то фальшивый и распознали и уж совсем было поймали его, а он, не будь дурак, взял да опять удрал… Хитер, сукин сын! Ха-ха-ха-ха!
Смеялся он один, остальные молчали, а Микула, сдвинув брови, спросил:
— А ты не брешешь ли, Алексей? А не наплел ты все, чтобы баб напугать?.. А не вздумал ты, чего доброго, батьку провести? А?
Молодой крестьянин бросил на отца быстрый, слегка встревоженный взгляд и, пожав плечами, обиженно ответил:
— Коли я вру, так и писарь врет. От писаря я больше всего и наслышан про это дело; к нему в канцелярию пришла бумага, что он тут, в Скидле, только что был и опять пропал… так, стало быть, еще не далеко ушел, так чтоб искать его и ловить… вот какая пришла бумага…
— Может, и фотографию прислали в канцелярию? — спросил бондарь.
Алексей презрительно махнул рукой.
— С таких, как он, фотографии не рисуют… с других рисуют… Но писарь сказал, что пришла бумага… Ищите, говорит, ежели в бога веруете, ищите, а то, говорит, всем беда будет… Разбой, говорит, будет, воровство да грабежи будут! Так и так будет… А в случае кто поймает его, сейчас, говорит, в острог препроводим… Теперь, говорит, уже не сто плетей, как давеча, а двести ему всыплют за то, что он второй раз бежал… в кандалы крепкие, железные его закуют и на всю жизнь в каторжные работы впрягут… вот как!
Никто не двигался и не говорил ни слова. Как будто через эту мирную, теплую и людную горницу проплыло мрачное видение — осужденный с залитой кровью спиной. Наконец, Микула выпрямился, выколотил о край стола свою трубку и, протянув руку к лежавшим на столе деньгам, которые сын привез с ярмарки, проговорил:
— Правильно! Так им, шельмецам, и надо! Чтоб не преступали заповедей господних, не проливали невинной крови, не зарились на чужое и не озоровали; честные люди должны быть надежны, что их никто не тронет и не обидит. Ну, хватит!
Он сунул за пазуху несколько смятых ассигнаций и обвел сыновей, дочь, невесток и внуков горящим взглядом, в эту минуту особенно твердым и суровым. Крупные морщины волнами расходились по его широкому лбу, то поднимаясь кверху, то опускаясь к косматым бровям; всем своим видом он, казалось, говорил, хотя и не произнес этого вслух, что если кто-нибудь из тех, кого он окинул взглядом, пойдет по стопам того, он первый, с самого начала, без пощады обрушит на него вот этот огромный, жилистый, словно вылитый из бронзы кулак…
— Хватит! — повторил он и достал кисет с табаком.
Все безмолвствовали. В доме Микулы знали: если старик вымолвил это слово, все дела и споры — семейные и прочие — решены бесповоротно. Алексей поставил кнут у стены и подошел к жене; склонившись над ней, он одной рукой гладил ее по плечу, а другой — пальцем водил по сонному личику и красному колпачку, надетому на голову ребенка. Бондарь скользнул рубанком по недоструганному зубу бороны; зажужжала прялка Ганульки; хозяйка сунулась доставать из печки горшок с горячей водой…
Вдруг скрипнула дверь, в горницу с лаем и свирепым рычанием влетела взъерошенная лохматая дворняжка, и кто-то, остановившись у входа, поздоровался:
— Слава Иисусу Христу…
Голос был низкий и хриплый, в нем слышалось учащенное дыхание.
— Во веки веков… — хором ответили в горнице.
Микула поднес к глазам руку, сложенную козырьком, и уставился на дверь; хозяйка отвернулась от огня; снова замолкли рубанок бондаря и прялка Ганульки; Алексей, опираясь на плечо жены, выпрямился.
— Почтенные хозяин и хозяюшка, — донесся с порога низкий охрипший голос, — смилуйтесь над прохожим человеком, дозвольте часок посидеть в тепле; я только маленько погреюсь и пойду дальше… не стану вам долго докучать…
— Пожалуйте! Входите и усаживайтесь, — ответил старик.
— Отчего же? Милости просим, входите и грейтесь на здоровье… — учтиво пригласила хозяйка.
В широкую полосу света, падавшую из печки, вошел рослый, широкоплечий, но очень худой человек; одет он был в легкий, разодранный на плече сюртук и брюки из грубого сукна, заправленные в высокие сапоги. Для путешествия в зимнюю морозную и ветреную ночь это была неподходящая одежда, и, верно, от холода его исхудалое, с выступавшими скулами лицо покрылось бледностью, словно тонким желтоватым пергаментом. Высокий лоб его, похожий на мятую бумагу, казался еще выше из-за плеши, вокруг которой поблескивали рыжеватые волосы. Рыжеватые усы оттеняли его узкие губы; удлиненного разреза глаза, даже издали поражавшие яркой синевой, охватили горницу быстрым взглядом, от которого, должно быть, ничто не ускользало.
— Пожалуйста, усаживайтесь, отдыхайте! — не отходя от печки, проговорила хозяйка. — Ясек, — окликнула она сына, — подай барину табуретку!
Барином она назвала прохожего потому, что он одет был в сюртук и с трудом, наверно с непривычки, изъяснялся на том языке, на каком говорили хозяева хаты.
Незнакомец сел на табурет, зажал между коленями свою толстую, с железным наконечником палку и принялся крепко растирать длинные красные руки с опухшими пальцами. Затем поднял голову и бессмысленно, почти весело улыбнулся.
— Ох, холодно, холодно… да и голодно! — простонал он, однако усмешка не сошла с его лица. Можно было подумать, что он жалуется в шутку.