Литмир - Электронная Библиотека

Я не выкручивалась, моя вина касалась только «Комитета самопомощи» в Праге, где я была казначеем. Я от этого не отказывалась, да и Коган однажды показал мне архив комитета, еще в 1942 г. «исчезнувший» из квартиры Ерма­ченко. Вот тут я поразилась! Выслушав про телеграмму Гитлеру, Коган сказал мне, что за фамилию Гениуш в этой телеграмме Ермаченко получил большие деньги! Он хохотал, говорил, что Ермаченко уже с 1921 г. служил в немецкой разведке, но у меня появилась уверенность, что он служил и в советской... Телеграмму же отправил Гитлеру сам, подписав фамилией мужа, потому что его неожиданно, как только вошел, сделали председателем собрания, на котором Ермаченко и зачитал эту телеграмму. Никто из белорусов телеграмму не подписал, но на бланке, под текстом были аккуратно, под копирку сведены подписи всех тех, кто был и не был на том собрании! Мне стало противно. Такое государство, и держится на лжи, на мошенничестве, на подделанных документах — отвратительно! Подвергаясь страшнейшей опасности, опутанные нацистской хитростью, люди все-таки отважились не подписать ту телеграмму, а тут «подписывают» за них через копирку, аннулируя все сохраненное в то трудное время человеческое в людях! Нет, хуже, подлей, чем самое низкое... Мне припомнился Вольфсон. Старый еврей вместе с семьей спасся в этом малюсень­ком комитете и тоже был на том собрании, как и каждый, потому что все получили приказ. Что сказал бы он, увидев свою подделанную подпись под телеграммой...

Иногда Коган говорил о себе, о том, что его родители, бедные евреи, дали образование всем своим сыновьям, и ему в том числе. Рассказывал, какие они честные и хорошие люди. А то жалел, что меня не было в войну в Белоруссии, за что меня нужно судить, ибо я принесла бы много пользы в борьбе с фашиз­мом и т. д. Я слушала. Когда же он начинал критиковать религию, советовала ему оставить это безнадежное дело, мотивируя тем, что было множество гораздо более умных, чем он, субъектов, которые вот уже почти 2000 лет борются с этим и гибнут, как жалкое отребье, а религия, вера христианская крепнет, распространяется и спасает народы! Тогда он фыркал и говорил, что только старые его родители верят. Ну видите, говорю, вы ж их недавно хвалили, что смогли хорошо воспитать сыновей, значит, религия их такими сделала! Ему нечего было возразить. Однажды рассказывал, что у моего мужа в Слониме были какие-то приятельницы... Чепуха, говорю, вот если бы он год жил один и у него никого не было — это было бы ненормально, он же молодой мужчина и, к счастью, отнюдь не монах!

Однажды затащил меня посреди ночи этот Коган к замминистра МГБ некоему Новику. Тот говорил по-белорусски и все о том, как когда-то Адамович написал обо мне, о моем сборнике «От родных нив» критическую статью. Статья не была злой, но это единственное высказывание моих братьев, когда они меня не хвалили, вот за это обеими руками и ухватился Новик. Я и его выслушала, но методы больших и мелких подлостей казались мне с каждым разом все более отвратительными. Их система делалась совершенно ясной для меня, ничего в ней великодушного и человечного не было. С воли приходили новые арестованные, рассказывали, в какой нужде живет народ, как возводятся для сотрудников МГБ новые здания, по-сталински украшенные снаружи, для больших и малых берий, в первую очередь для них, со всеми удобствами. А люди почти в землянках, никакой жалости к ним — здесь не приживается это слово, понятие это — оно «буржуазное». Культ Сталина, культ начальства — низкорабские остатки орды... Жизнь в принудительной колее, дезориентирован­ные люди забывают, что они люди... Кто-то сказал, что... ученые эксперементируют на собаках. [Сталин] — на людях.

Я уже почти год в тюрьме: со мной ни о чем не могли договориться, меняют мне следователя еврея Когана на еврея с какой-то украинской фамилией и переводят в одиночку, в пристройку, где на окно иногда прилетает птичка. Мне лучше, в мыслях со мной все мои родные, все друзья мои. Потом бросают меня в другую одиночку, там в очень тесной камере уже сидит какое-то страшное существо. Когда я вошла туда, существо принялось выть, что боится меня, что не доверяет мне... Смотрю с жалостью в прыщавое лицо и говорю, что не с моим именем и не в мои годы подобное слышать! Девушка мне определенно не нравится... Сидит она, будто бы за СБМ, следствие затянулось, потому что куда- то на Енисей послали бумаги для дополнительных свидетельств. Ее вызывают к следователю, улыбается как-то неопределенно и иронически на меня смотрит. Приближается вечер, ночь, а постель одна. Всей камеры — только железная кровать и проход возле стены. У дверей калорифер, в другом углу тумбочка. Говорю: «А где же это я буду спать?» — «Следователь говорил — под крова­тью», — отвечает мне прыщавая Нэля Гордей. Поздно вечером надзиратель открывает дверь и всовывает нары, которые нужно класть одним концом на тумбочку, другим на калорифер. Идут дни, я ни о чем не говорю с этой девушкой в дырявых чулках, она уже не ревет (вот комедия!), а присматрива­ется ко мне и провоцирует. Рассказывает, что очень любит зап<адную> Белорус­сию, потому что оттуда ее отец, которого в 37-м расстреляли, был он якобы профессором. Мать ее будто бы уборщица в каком-то учреждении, есть брат, есть Сенька — ее ухажер и есть Лиля Спорик — ее подруга. Из-за Сеньки она дрожит, как бы не разлюбил... Учится в институте на факульт<ете> иностранных языков, на английском. Я слушаю, молчу. Дни бегут. Нам дали домино, и мы играем. Все здесь для меня чужое и дикое. Когда начинаем играть, говорю: «Я буду Черчилль, а ты [Сталин], кто выиграет?» Выиграв, весело смеюсь, это единственная моя радость в этой норе на зло им всем, всей бесчеловечной системе! Меня вызывает следователь, убеждает: «Ошибается тот, кто ждет войны» и т. д. «Ага, — думаю, — так вот ты кто, прыщавая бестия...» — «Вы должны знать, что грузины живут долго, — говорит следователь, — и тов<арищ> Сталин не скоро умрет». Я молчу и думаю, что Богу виднее...

Нэлку от меня забирают, и я три дня сижу одна. Мне стало лучше, значит, одиночка — отдых. После суда я узнала в камере для осужденных, что у этой Нэлки уже не одна жертва на совести. Она была осуждена на три года за «разглашение государственной тайны» и теперь выслуживалась. А что до «тайны» этой, то когда ей дали задание следить за Лилей Спорик, жившей у них, и доносить о ней, она будто бы сказала об этом Лиле, и они вместе те доносы фабриковали, в чем Лиля потом кому-то призналась.

Когда-то дома в деревенской церкви в Волпе я видела рослого детину, кажется, из Лазов. Был это глупый, темный человек, который даже мечтать не мог о том, чтобы как-то сблизиться со мной или с моим обществом. Этот человек был теперь важной персоной в минской тюрьме и издевался надо мной с особым наслаждением. Он приходил в мою камеру и лично отводил меня в баню, где присутствовал при нашем купании, жег в прожарках наши вещи, насмехался над нами. Бедные девушки почти плакали... Иногда он подходил к моей камере и грязно ругался, наслаждаясь моим подневольным положением... Когда меня осудили и срок 25 лет ИТЛ навис над нашей семьей, у меня подкосились ноги. Начальник минской тюрьмы велел мне собираться в другую тюрьму, для осужденных. Я взяла чемодан и покачнулась. Тогда он сказал тому высокому детине, чтобы помог мне. Тот вызверился — он не будет помогать помещице, которую наконец засудили. Тогда этот начальник, какой-то русский, сам отнес мой чемодан к «воронку»...

Ну, а пока меня перевели в другую камеру, где было двое девушек, прикованные нары и выбитое окно. Новый следователь начал чаще меня вызывать и записывать. В камере была некая Ольга Гелах из Орши. Ее привезли из лагерей, кажется, специально для расправы надо мной. Когда я высказывалась против здешних издевательств, она начинала бить меня кула­ками по голове. Как я заметила, делала она это по приказу следователя... Утром давали нам хлеб и чай, в обед суп из вонючей рыбы. Меня вечно рвало, и я высохла, как щепка, кажется, только хребет и торчал. У меня была мужева пижама, которую надевал пару раз и маленький Юрка. Я сворачивала брюки и клала себе под голову. Так мне было легче, казалось, что сын меня вспоми­нает... Какая-то бабка, осужденная по бытовому параграфу, разносила нам еду. Она молчала, но было видно, что очень меня жалеет. Эта бабка, получив от кого-то разрешение, иногда давала мне грелку. Меня, кажется, травили, очень болела печень...

32
{"b":"591461","o":1}