После трех недель нашего пребывания во Львове готовили далекий этап. Валька предупредил, что поедем. Рядом с нами была камера молодых людей, добровольно перебежавших в Советы. Я однажды услышала, как один из евреев доказывал, что все они шпионы. Никак у него в голове не умещалось, что кто-то нормальный может ехать сюда из других соображений. Были там русские, украинцы и даже какой-то француз. Мать Марта уложила меня у своих ног, и я заснула, а она шила мне мешок, потому что, зная условия на этапах, боялась за мои чемоданы. Дала мне с собою мешочек сухарей, десять рублей, а я выменяла еще у какой-то девчушки кусочек сала за что-то из одежды. Старшая камеры молчала, и я только сторожила вещи, чтобы она снова не позарилась на что-нибудь «заграничненькое». Матери Марте оставила теплую, длинную ночную рубашку и темный платочек на память. Мы сердечно с ней попрощались, и я хорошо запомнила ее адрес во Львове. Во дворе перед этапом подошел еще к нам надзиратель-еврей и дал мне несколько пачек папирос от Матери Марты, за что забрал у меня последнюю десятку, хотя, по-видимому, за папиросы Мать Марта ему деньги дала. Дала и за хлопоты.
Снова ехали мы в зарешеченных, специальных купе. Со мной сидели женщины, которых везли куда-то на Север, откуда они сбежали. Вещей у них не было, только немного продуктов, огромная любовь к Украине и надежда вернуться домой. Как же ненавидели они чужую землю, куда тащили их силой, все у них забрав, до нищенских мешков. В советских поездах всегда было несколько вагонов для заключенных. Вагоны эти были поделены на камеры решетками, людей битком набито. В начале вагона туалет, куда пускали не по мере надобности, а по дикому капризу конвоиров, отводивших душу, наблюдая за муками людей. Так же, по собственной прихоти, девали они воду, и люди иногда готовы были удавиться от жажды, а галошами от валенок пользовались как туалетом. В другом конце вагона был еще карцер, туда упрятывали недовольных, над которыми особенно издевались. Где-то там были и «апартаменты» для конвоиров.
Конвоиры, недавние «победители» Европы, обращались к своему измученному немцами народу с такой нечеловеческой бранью, что мороз шел по коже от их чудовищных отборно-грязных слов... Когда меня, уже осужденную, везли дальше на Север, я увидела целые составы из «вагонзаков» и множество лагерей вдоль железной дороги на Воркуту. Над искалеченными северными ветрами, убогими елями поднимались вышки, вышки ничего, кроме вышек.
Ну, а пока что везли нас в Минск. Под вечер мы уже были в Барановичах, и какой-то начальник, увидев нас, крикнул «чемоданные настроения». Это он увидел не мешки на веревочке, а настоящие чемоданы и, видимо, от этого чуда закричал.
В Барановичах тюрьма была большая, деревянная. Все из дерева: и кадка для воды, и пресловутая параша. Хранилища для вещей здесь еще не было, так как советские порядки еще не были заведены, и после шмона вещи отдали мне в камеру. Там уже сидело несколько женщин, в основном молодых. Одна их них отрекомендовалась партизанкой. Речь ее была настолько пересыпана нецензурными словами, что казалось, это особый партизанский «диалект», я только диву давалась, как это старый белорусский лес мог слушать подобное... Женщины все у меня выспрашивали, а поздно вечером начали на меня нападать, хвастались своей партизанщиной и посматривали на мои чемоданы. Наконец, обозначив свои «заслуги» перед советской властью, они собрались делить между собой мои вещи, как военный трофей, но какой-то товарищ открыл окошко и резко прикрикнул на них, приказал меня не трогать, и они отстали. Просчитавшись, шипели, как кошки, но я, по доброте душевной, дала им какие-то мелочи, и настроение их сразу же изменилось. Перед сном они успели еще дать мне неплохой партизанский концерт, который я с интересом выслушала. Я только думала: что там с моим мужем? Утречком, еще не рассвело, нас отправляли дальше. Было нас около 50 человек. Оделили всех по куску хлеба, по сырой рыбине и по капельке сахару. Любопытно, что какой-то офицер спросил, нет ли у меня платочка? Платочек был, и он насыпал мне в него мисочку сахара. Это был королевский жест с его стороны. Я весь тот сахар отдала мужу, но сладость благодарности за него еще долго была в моем сердце. Погнали нас строем, с собаками, куда-то прямо под горку, где приказали присесть на землю, чтобы нас не было видно. Конвой был какой-то незлой, свойский, и мы припали к земле, как куропатки. Потом пришел поезд, и снова нас погрузили в звериные клеточки, муж на этот раз оказался недалеко от меня, и повезли в Минск. Мы ехали Белоруссией. На станциях поезд останавливался, щедро пополнялись наши клетки. «Мамочка, — говорил муж, — так мы уже в Белоруссии, посмотри, неужели не чувствуешь своего воздуха?» — «Чувствую, — говорю, — даже слишком, но чувствую, что еще больше буду его чувствовать, а потому мне хотелось бы сейчас быть как можно дальше от этого воздуха, на другом конце земного шара».
В Минск приехали мы рано. У поезда вновь появились конвоиры с собаками. Нам снова приказали присесть и наклонить головы, а потом повели в другой вагон, где мы просидели до позднего вечера. Мы разговаривали через перегородку с мужем, прощались. Я хотела подготовить его, чтобы не слишком испугался, если все затянется и я не выдержу надругательств, постараюсь не жить. Он так встревожился, так перепугался, что едва не умер тут же, и я обещала ему, что выживу. Еще раз попрощались мы с ним в «черном вороне». Улица была освещенная, ходили люди, и нас быстро ввели в ворота минской тюрьмы, т<ак> наз<ываемой> Американки. Театрально вежливо приветствовал нас какой-то тюремный начальник, очень удивившийся, что нет с нами сына, и искренне об этом пожалел... От его слов у меня мороз пошел по коже и от недоброго предчувствия сжалось сердце... Нас разделили с мужем. Меня втолкнули в камеру в форме гроба с прикованным столом и такими же прикованными и опущенными нарами. Проект этой тюрьмы позаимствовали Советы в Америке, как потом мне сказали... Весь Минск безжалостно разрушили, наступая, немцы, а это проклятое здание не задела ни одна бомба на нашу беду!
Села на прикованную скамеечку и начала думать о муже... По дороге из Барановичей в Минск на этот раз уже бел<орусский> конвой перетряс вещи. Я только слышала из своей клетки, как муж просил: «Берите что хотите, только оставьте мне мои книги, они же медицинские, прошу вас, оставьте, оставьте...» Мне стало стыдно за мужа, что он так унижается. Не знаю, оставил ли конвоир книги, знаю только, что забрал и свитер, и брюки самые лучшие, и вообще забрал все, что хотел...
Меня испугали бандитизм и произвол. Ночью привели меня в камеру в подвале тюрьмы. Сидело там несколько женщин, и одна из них, Женя Шостак, знала меня по прессе. Она позаботилась обо мне, помыла, дала поесть. Я заметила, что плохо вижу. Кроме Жени была в камере какая-то Нэла из Минска, Надя Евтухова из Полоцка и старенькая библиотекарша из Минска, очень переживавшая из-за оставшихся дома без присмотра кошек... В камере было чисто и со мной все были вежливы.
Начались допросы. Мой следователь, некто Коган, еврей, был хитрый чекист. Он не кричал на меня, но все рассказывал, агитировал, вспоминал партизанку, хвалил Советскую власть. Я слушала, но суровая действительность говорила мне больше. Бывало, он рассказывал мне о гуманности сов<етского> следствия, а рядом раздавался неслыханный мат-перемат, побои, крики и женский плач. Он тогда замолкал. Однажды пришел на допрос какой-то шустрый человек в штатском, расспрашивал об Островском. Меня он начал упрекать в сепаратистских тенденциях, и я ему сказала, что по сов<етской> конституции каждая из сов<етских> респ<ублик> имеет право даже отделиться от Союза, так что же в этом удивительного? Островского я знала мало, безусловно, не идеализировала, и все, что о нем думала, высказала. Допросы-агитация продолжались, взгляды мои на политические события, укрепленные знанием западной демократии, анализом гитлеровской диктатуры и других кроваво-тоталитарных режимов, были достаточно твердыми, мой следователь не мог со мной сладить. Однажды пришли на допрос какие-то военные, очевидно, высокого ранга, хоть я плохо в этом разбираюсь. Они спросили: «Я не любила нацистских руководителей, а как отношусь к советским?» Я ответила: «Не принимаю». — «Почему?» — «Негуманные!» — «Как негуманные, мы простыни в тюрьмах даем!» — «Да,—говорю, — и на 10, 15 и 25 лет осуждаете свою молодежь, лишая всякой возможности человеческой жизни и счастья». Больше они ни о чем не спрашивали. Вышли. Раз ворвался к тому следователю какой-то молодой военный, он сказал, что на Западе меня печатают, помнят. Говорю: «Перепечатывают, наверно». Когда следователь писал протокол и не хотел соглашаться со мной, я обычно говорила: «Пишите, что хотите, ваше право не считаю правом, а вас юристами».