Людей в лагере почти не били, меня лишь однажды бил некий Иванов за то, что не соглашалась мыть полы в солдатском бараке. Я так и не пошла и вопила что было сил, он аж отскочил от меня и бить перестал. Нас мучили только морально. Лишали покоя, портили, как только могли, нервы, всячески унижали.
...А пока я вхожу в новый лагерь, инвалидную Абезь... В Абези выбежали нам навстречу калеки, горбатенькие, старушечки, есть здесь корпуса туберкулезников, есть больше 40 психически больных, их барак отгорожен, и нам туда доступа нет. Нет здесь ни вола, ни коня, как на Инте. Женщины на себе возят и воду, и уголь, и продукты... Больше всего здесь, как и всюду, украинок, уже сухонькие, почернели, но как же они добры, ласковы с хорошими людьми, как злы и беспощадны к недругам, они, мне кажется, знают все на свете, страдание раскрыло им глаза на все, что происходит вокруг.
Я в Абези, но мысли мои все еще на Инте. Не могу забыть, как подошла ко мне очень красивая русская девушка Аня Бондаренко. Все старалась так завязать платочек, отправляясь на работу, чтобы чубчик красивый был виден, подгоняла свой бушлат по фигуре. Хотела нравиться, хоть сосенкам, хоть людям встреченным, а может, и самой себе. Однажды пришла ко мне, долго стояла молча, а потом тихонько спросила: выслушаю ли я ее, помогу ли, смогу ли полюбить, несмотря на то что она русская? Ах, смешная! Аня, милая, хорошая девочка, разве ж есть, разве ж может быть здесь разница между всеми вами, такими бедными, такими дорогими... Ты как ребенок для меня, говорю, и всегда будешь частицей сердца моего. Я заплакала, такие вопросы были лишними. Долго стояли перед глазами Стасяле Милеускайте и Зося Будрите — литовские студенточки, считавшие меня своей больше, чем мои девчата. А Шатрия? Подойдет, когда я брожу одна, и расскажет все, о чем я думала, так меня понимала... А полька Мария, молоденькая, высокая, светлая: «Пани Лариса, а правда, что такие, как я, сейчас «адоруют» перед образом Божиим в костеле, они, наверное, как ангелы, и мне так хочется тоже, наверное, уже не смогу, очень вырасту... А мне так холодно бывает, и я тогда плачу, и слезы смерзаются, как я выдержу 25 лет?» Милые глаза ее не отрываются от неба, и такая печаль на красивом личике... А Мария-белорусочка, советская патриотка, но чистый и такой нелживый человек. Летит ко мне с каждой доброй новостью и сама сияет... А Нюся Зарецкая, молоденькая украиночка, которая чуть не плачет, спрашивая, правда ли в Америке убивают негров, как показывали нам в фильме по сценарию какой-то эстонки? Успокаиваю, объясняю, дитя верит мне, и ей легче. Она все учит стихи на память, хочет в будущем декламировать их, а у нее 25 лет срока: следователем у нее был сын Ковпака, а ей, должно быть, годочков 18 или меньше...
На объекте проверяют конвоиров, какой-то майор долго крутится возле нас, потом спрашивает у меня, смогу ли назвать его национальность. А откуда мне знать? Я коми, говорит, видите, какие мы теперь стали, а какие были! Да, говорю, были вы оленеводами, людьми, и край ваш дорог был вам, да, наверно, и другим людям, а теперь здесь сплошной страшный лагерь, и вы куда хуже, чем были, нелюди, способные за деньги или муку продать любого несчастного, что решился бы отсюда бежать... Он замолчал и отошел... А мы часто их видели, коми, они почему-то очень не любили, если о них говорили «зыряне». Ездили они в малицах, таких кожаных балахонах до земли, и длинными кнутами погоняли оленей. Видели и девушек в белых вышитых шапках, с косами... Завидев нас, презрительно отворачивались. Так уж их научили. Ну, а для нас они были экзотикой...
Мы на объекте, убираем снег, а рядом с оградой наши из 3-го ОЛПа. Очистим площадку, сделаем выторфовку, а они потом будут строить. Хлопцы меня узнали. Не работают, отойдут, стоят и смотрят. Конвой орет, стреляет, а они кричат: «Не бойся, мама, он не посмеет в рабочей зоне нас убить». А я вся трясусь от страха за них. Летят записки... «Мама, мы счастливы, что у нас есть семья, нам легче. Другие крадут, вчера один напал в строю на конвоира, его подстрелили, это он одурел от горя, одиночества, а мы держимся, мать...» Записка была написана латиницей, такая теплая, добрая, я ее спрятала. Ловкие пальцы шмоналок нащупали и ее. Кузнецова, начальница бура, строгая, страшная. Придурки перед ней падают на колени, если провинятся, она не прощает. Вызывает меня, что ж, я-то просить не буду, да и разговаривать — как захочу... «Ну что?» — спрашивает. Молчу. «Что делать?» — говорит. «Что ж, — отвечаю, — нарушила режим, назначайте наказание!» На худом лице затаенная усмешка: «Слушайте, Гениуш, а если бы вы написали прошение, может, вас отпустили бы домой?» — «Начальница, а многих вы отпустили? Люди пишут и пишут, а что толку?» — «Это они, а вот попробуйте вы...» Тем и закончилось. Никто не мог поверить, что она на такое способна...
Однажды снова приснились мне мои родные. Мама протянула ко мне руки, а к ней бежит черный жеребеночек, я узнаю в нем свою младшую сестренку Люсю. И мама Люсеньку прижала к себе и увела... Через Мать Марту я получила письмо от сестры Нины из Польши, где сообщалось о смерти Люси. 22 мая 1952 года ее нашли мертвой со следами крови, отравленную газом. Никто не знает, как это случилось...
Когда-то, ей было 6 лет тогда, она обняла меня за шею и прошептала: «Ларочка, а я буду называть тебя мамой, только потихоньку, чтобы мамочка не узнала, а то ей будет больно». Но мама знала, умирая в Казахстане, она сказала об этом Люсеньке и отдала ее под мою опеку. Я видела Люсю на горе Снежке на границе Польши и Чехии. Мы встретились там как туристы, поговорить не удалось. Хотели забрать ее в Чехословакию в 1947 году, но Нина не отдала, боялась, что саму ее поляки посадят за это... Мои знакомые в Польше нашли им квартиру, работу, помогали, а потом нас арестовали, глупых сестер моих споили... Забыли они о моей помощи, о том, что довелось пережить им самим, о гибели родителей и братьев, о наших страданиях, — и думали только о самих себе и о том, о чем приказывали им те, кто их поил... Они знают, что было с Люсей, только заметают следы. И вот ребенок мой в тюрьме, сестренка в земле — сколько же можно, как же мне выдержать это горе нечеловеческое?..
А меня снова таскают, опять какой-то еврей. Большой начальник, по- видимому. Уговаривает написать просьбу о помиловании или обжаловать приговор, чтобы наконец выпустили. «Сколько можно порядочным людям сидеть?» — кричит... Нет, нет и еще раз нет! Я ни за что сидела, это у меня должны просить прощения! Убегаю вся в слезах. За все годы в лагере я ни о чем их не просила! Не имели права меня осудить, им это известно, и пускай отправят туда, откуда привезли!.. Жалеть они никого не жалеют, я это хорошо знаю. Хотят обмануть, оставить здесь по моей просьбе? Кажется, так оно и есть... Нужно добиваться, чтобы отвезли в Европу, там сын... Главное — остаться человеком, потом уже быть социалистом, пролетарием, кем душе угодно, но человеком — прежде всего, здесь же это невозможно! Горит израненная душа, муж не погибнет, он пишет, что работает теперь врачом, жить можно, а вот сын мой в беде, маленький мой сын... «Мама, я пил водку, я был как скотина, — скажет он мне потом, — иначе бы меня не выпустили»... Меня они уже не обманут, но вот мужа?.. Это беспокоит меня, я уже хотела бы забыть о нем, потому что чувствую из его писем, что мы разные люди. Он пишет о Воркуте, о встрече, о счастье здесь, на Севере... Какое, скажи ты мне, счастье, если все здесь построено на обмане, на смерти и предстоит борьба!
С белорусского. Перевод Н. Игруновой