Нас звали в Париж, прислали бумаги, чтобы легче было достать разрешение и визу. Нашлись у нас там родственники. Муж и слушать не хотел, а мудрый Юра рассудил так: «Давай, мамочка, поедем с тобой, а папочка так нас любит, что скоро к нам приедет, не выдержит». Так поступить тогда было бы действительно самым разумным, но муж — голова в доме, посмотрим, что будет дальше, как же эта голова распорядится?
Муж искал работу. Обещали ему и в Карловых Варах, и в наших местах, а дали в городке Вимперке в Судетах, у самой границы. Чуть только заблудился, и американцы схватят тебя в объятия. О, какой это несбывшийся, какой сладкий сон... Кажется, ничего не надо, только бы не бояться, что тебя схватят и поволокут, как и других, на конец света в свои душегубные снега и морозы.
Чехи, наверно, и предложили нам этот Вимперк, потому что надеялись-таки на какой-то ум в белорусских головах. Но кого Бог наказать хочет, отнимет разум. ...С мужем говорить на эту тему было бесполезно, и хоть единственным его аргументом были консервы, но держался он за него обеими руками и сдвинуть его с места было невозможно. Ему снилось Отечество, а мне свобода и жизнь, где люди равны — кулаки они или люмпены-пролетарии, лишь бы были честными людьми. Действительность была удручающей: никакой возможности лит<ературной> работы и вообще работы для своего народа, и этот неусыпный страх из-за тыловых «героев» армии, которая постепенно уходила из Европы домой, этих, других оставляя за собой.
Муж потихоньку собрался в Вимперк, а Юра пошел в школу. Муж писал, что ему неплохо. Однажды я выбралась его проведать. Это за 200 километров от Праги. В горах уже было холодно, и сам Вимперк произвел на меня такое тяжелое впечатление, что утром я убежала в костел, чтобы хоть немного воспрянуть духом. Нигде еще мне не было так жутко, как здесь. Муж отказывался меня понимать. Душа поэта — сейсмограф. Еще раз мы с сыном поехали туда на Святого Николая (старинный чешский праздник)... Даже сегодня мне тяжело писать о тех днях.
Как-то поехала я опять к мужу. Обычно в автобусе бывало спокойно, но на этот раз прицепился какой-то тип, очень плохо говоривший по-чешски с русским акцентом. Бессильный вырвать у меня хоть слово, он обращался к шоферу и ко всем в автобусе, говоря, что эта дама буржуйка, сама живет в Вимперке, а сын учится в Праге и т. п.... Когда муж встретил меня в Вимперке, я показала ему этого типа и он сразу сбежал.
Шли по пятам, следили за мной, окружали, и только муж мой был глух и слеп и по-прежнему боялся, как бы не переступить границу Западной Германии. У мужа была медсестра и секретарша, отец которой был немец, а любовник — партийный активист, чех — очень интересовался нашими особами. Муж и в этом не видел ничего страшного, наоборот... У него были свои интересы, своя жизнь. Живя в Вимперке, я варила ему, подавала, топила печь, а в свободное время рисовала маслом или акварелью. Уезжая на дальние вызовы, он всегда брал меня с собой. Тогда я смотрела на леса, на оставленные в них немцами домики и думала о Белоруссии.
Сестры мои уже хорошо наладили свою жизнь, и казалось, им будет спокойно и хорошо... Они писали даже, что никогда им еще так не жилось. Была хорошая квартира, у каждой работа, и все три вместе. К сожалению, им хотелось жить еще лучше, главное — веселее. Все это закончилось трагично.
Алеша по-прежнему писал. Уже начал свыкаться с судьбой и новой своей Родиной — гостеприимной землей Англии. Близилась весна, она в горах ранняя. Когда муж надолго задерживался, я выходила во двор и смотрела, как стремительно сгущаются тучи и как теряется в них беспомощно одинокая луна. Той надежности жизни, стабильности завтрашнего дня, что была когда-то, уже не предвиделось. Каждый жил — лишь бы день до вечера, даже партийные. В Чехословакии должны были пройти выборы, но они не состоялись. Вместо них вновь была революция, на этот раз разделившая народ на коммунистов и демократов. Выиграли коммунисты...
Давно уже минула кровавая немецкая оккупация, из которой мы вышли живыми, но самое главное, что поэзия моя, моя любовь к Белоруси была чистой, как криница в поле. Я никому ни слова не сказала, не написала, кроме Земли моей и моего Народа!.. Надвигаются новые испытания. Для меня они будут еще страшнее, но, Боже Земли моей, Боже предков моих, дай мне силы выдержать самое страшное. Пускай верность моя и любовь моя будут достойны мук Твоих многовековых, Белорусь моя. Веточка с Твоего дерева, песчинка с полей Твоих, несу Тебе остатки жизни моей и мое сердце. Как же хочу я проложить муками своими светлый путь к завтрашней Твоей судьбе. Оставляю Вам всем слова мои на память и на милость Вашу, мои потомки. Пускай обиды, мне нанесенные, искупят счастливые дни для них на Земле, которая принадлежит нам. Интернационал — это не приобрести чужое расположение и отречься от ценностей своего рода, это быть честными братьями в своем народе и в братстве между народами. Интернационал — это не подчинение сильнейшему, но подчинение равенству, любви и правде. Никто лучше нас самих не споет нашей «Реченьки», не станцует «Лявонихи», не поднимет благородной народной культуры нашей до такой высоты, чтобы видели люди, что мы самобытный, древний и достойный народ!
И ничего у меня нет, даже лисьей норки, а в перспективе — сердце, распятое за Белорусь на заиндевелой проволоке Севера. Значит, так суждено. О Боже, не оставь сына моего единственного, не дай потерять ему в пропасти одинокого существования имени и обличья человеческого и белорусского! За мною могилы самых дорогих людей, а впереди издевательства и черная судьба. Что ж, померяемся с ней силами. Пускай на мне прекратятся страдания народа нашего. Он заслужил быть свободным! В веках сохраненный язык народа моего, наша культура, от св. Ефросиньи уже гуманная, какая же это ценность в мире лагерей, убивающих человечество стужей Воркуты и огнем Освенцимов!... Спи спокойно, дорогой дядька Василь Захарка, мы не дадим растратить наше богатство. В руки мои перешла воля Твоя, а сердца дочерей всегда самые верные родной Матери! Все будет отобрано у меня, и след мой почти сотрется, но зерна дел Ваших и наших слов переживут все и, придет время, заколосятся, чтобы вечно жил наш народ!
Нет, нельзя мне винить мужа моего, разве ж кому-то удалось обойти судьбу свою, предначертанную ему свыше? Иду, меня будут судить и обвинять в том, что не люблю их, потому что другой вины за мною нет. Пусть тот из живых, у кого замучат родителей, уничтожат род его, оторвут от сердца и обрекут на страдания единственного сына, разобьют семью и засудят обоих с мужем на пол века мучений в Богом и людьми проклятой мерзлоте, пускай поймет: можно ли «любить» за такое и называть это по их рецепту «мудрым»??? Может, кого- то вынудили пойти и на это за кусок пожирнее так называемого народного хлеба, но разве же это люди? Это холуи и жертвы их.
... Кончается мое гостевание у братского славянского народа. Как легко сменили чехи свою извечную верность славянству на грузинские усы нового идола! Страшно как-то и жалко их немного, ведь очнутся же и будет им жутко: кого, на что так легко и так бездумно променяли?..
Меня ожидало медленное убиение как поэта, и никакой возможности творческой работы вообще. Но все в руках Божьих, и, несмотря ни на что, — жить интересно! А где-то была наша колыбель, наш дом в Жлобовцах. Помню, как папа возил для него лес из-за Немана. Бревна были смолистые, гонкие. Сани провалились в Неман вместе с папой, и сильный, широкоплечий папа долго лежал в постели с обмороженными ногами. Потом освятили фундамент, ставили дом... Попрощалась я с ним в 1937 году, уезжая с сыном к мужу.
...Думалось: кто-то из нас уедет, кто-то останется на этой земле, в этом доме и будет ждать нас, когда приедем на Пасху на могилы дорогих родителей и всем нам будет как в молодости, и память о родителях будет освещать пути наши и исправлять наши ошибки... Отобрали даже это, осмеяли веру нашу, обычаи наши и связи на нашей земле. А «Деды» все же приходят к нам каждую осень... И пока они будут приходить, до тех пор мы будем людьми.