— В солнечную погоду надо,— говорил им учитель,— на солнце кольцо само должно блеснуть, надо только поймать, когда на него лучик ляжет.
Они шли к дубам в солнечную погоду, ждали, когда лучик этот коснется кольца, а учитель им рассказывал про Туров и Пинск, про древичей. Древичами, оказывается, были сами они, а кольцо все никак не выблескивало.
— А заросло то кольцо,— объяснил Тимох Махахей.— Было, было, еще когда я не родился. А родился, оно уже заросло. Дуб не терпит чужого на своем теле, он же растет не только вверх; заглотал, съел поганскую железяку.
Матвей забыл про эти дубы, их отметность и диковинность, на Полесье дубов ведь и помощнее множество, ровесников самого Дмитрия Донского. И что из этого? Вот росли бы здесь пальмы, баобабы — другое дело. А что в старых дубах, в старых людях, Махахеихах, Демьянах? Ну прошел дед Демьян три войны — японскую и две мировые. Все старики Полесья прошли через это, мало кому удалось отлежаться на печи, грея кости. В эту, последнюю войну на глазах деда Демьяна убили его сына, дядьку Матвея. На конике ехал дед Демьян, вез из партизанского лагеря тифозного сына, чтобы выходить его дома или чтобы уж помер он дома на глазах у матери, если суждено помереть. Немцы встретили на дороге Демьяна, остановили.
«Сын хворы, тифус, тифус» — пытался объяснить им Демьян.
«Тифуса» немцы боялись, они не стали обыскивать телегу, перевернули ее. И в дорожную пыль вместе с сыном Демьяна упала и винтовка его. Сына порешили на месте, а деда Демьяна в оглобли и кнутом, березовыми дубцами галопом до Князьбора. В Князьборе он лег посреди улицы, из ушей, изо рта его хлынула кровь. Немцы решили, что с ним уже все. Разве может человек после такого галопа, после батогов подняться, выжить. Демьян поднялся и выжил. Был он из тех полесских Демьянов, которые мирны и незлобивы, пока их не трогают. Но, если уж тронут, допекут, никому не спустят. Никогда никому не поддавались, гнулись, но не ломались, позволяли рассказывать о себе сказки, могли и сами туману напустить — соль посеять, волов в земле выращивать, но жен, дочерей своих на поругание чужинцам не отдавали. Было в душе их что-то от этого сурового болотного края, от неласковой их земли, от их птиц, зверей, деревьев, словно душа их жила во всем, к чему прикасались руки, во что упирался глаз. И из всего они черпали силу, служили всему — воде, дубу, своим воликам, своему челну, хате, буслу на ней. И все служило им. Они были неотделимы от последней травинки, что росла на их земле. И их земля была неотделима от них, из нее они рождались и в нее уходили. И после смерти были верны ей.
А Матвей Ровда восемь лет назад покинул Князьбор, поклялся, что покинул навсегда. Восемь лет назад торопился он не к отцу, не к матери. Отца уже не было, не было и матери. Мать бы его дождалась, она умела ждать. Такой, все время поглядывающей вдаль, все время прислушивающейся к шорохам в доме, шагам за стеной, она и запомнилась ему. И сейчас, стоит Матвею на мгновение закрыть глаза, перед ним тут же вопрошающие глаза матери. Что она хотела от него, почему жила с вечным вопросом? Такие же, как и у матери, глаза были у Алены, это он позже понял, глаза болот и лесов Полесья, того Полесья, что дано увидеть не каждому. Но если уж кому-то открылось оно, то в каждом его дереве, в каждом озерце ты почувствуешь доверчивость, ласку, увидишь и вопрос, и удивление, и ожидание, тот ли ты, кого высматривали они, не ведешь ли следом за собой зло, не обманешь ли, не насмеешься над ними. Доверчиво, открыто и просто ждала все чего-то неведомого, наверное, и мать Матвея. То есть, конечно, знала, чего ждет: счастья, мужа, а потом сына, его же, Матвея, и снова мужа с войны. Но каждый раз за этим ведомым ожиданием было и потаенное, сердечное; вот свершится оно, появится сын, погонят наши немцев, вернется с войны муж, тогда ей и воздастся, вздохнет свободнее. И ушла, так и не избыв своего ожидания, ушла, передав сыну веру в силу женского ожидания. Вот Матвея больше всего и поразило, что его не дождались. Мать передала ему веру в лучшее, но не смогла передать терпения своего, что ли. Казалось, что это лучшее уже ждет его, уготовано за первым поворотом, за углом собственного же дома, иначе ведь и быть не могло. И он бросился в погоню, за угол собственного дома, только замелькали повороты. И он, как когда-то его отец, ушел в солдаты, на службу в армию, а из армии вроде бы по дороге домой завернул в Сибирь, на комсомольскую стройку. Алене написал, что земля такая большая и грешно не посмотреть ее. Обживется и сразу же вызовет ее, Алену. Но из Сибири махнул в Казахстан, ничего уже об этом не сообщив, в твердой уверенности, что его ждут, должны ждать, пока он строит плотину и поднимает целину. Но там, на целине, настигла вдруг его тоска, накатило нетерпение, и он затолкал в солдатский свой еще чемоданчик пару выходных рубах, трусы да майку и бросился в новую дорогу — назад, в Князьбор. Нет, он не думал, что Алена может его не дождаться. В Князьборе всех и всегда дожидались — и с войны, и из тюрьмы, с того света только не могли дождаться, сами уходили туда, как его мать ушла. Он просто вспомнил вдруг про Алену, вспомнил все восемнадцать князьборских стариц и озер, речку, вспомнил тринадцать мостков по дороге к родному дому, черепах на прогнивших мостках и заторопился к этому дому, попал на свадьбу, только на чужую. Алена Махахей не дождалась его. За последним мостком, у кладбища, которым открывался князьбор, он встретился с ней, встретился глазами. Еще издали, подходя, а вернее, подбегая к деревне, он услышал скрипку, бубен и гармонику, обрадовался — музыкой встречала его деревня. Он споро запомахивал чемоданчиком, совсем не ощущая его тяжести, и рубанул напрямик стежечкой через кусты, распугал орущих утреннюю песню лягушек, вымок, вывозился в грязи, на стежечке стояла еще вода. Со стежечкой этой ему крепко повезло, идя дорогой, он бы вывалился навстречу свадьбе, и трудно сказать, что произошло бы. А так стежечка вывела его к дубу возле кладбища. Не пошли дальше, отказали молодые резвые ноги. Но в ту минуту он еще ничего не видел, только ленты на шесте, только ленты на ярме бредущих по дороге волов. Невеста с подружками плыла на челне обочь дороги и не могла видеть Матвея, он схоронился за дубом. Только Алена в челне вдруг заметалась, вперилась глазами в дуб, туда, где он стоял, челн зашатался и вот-вот мог опрокинуться. Махахей едва удерживал его на плаву шестом, он тоже что-то почувствовал и тоже смотрел на дуб. Бубен смолк, защелкал спросонку или с перепугу кладбищенский соловей, печально, дико защелкал, словно это перепуганная молодая подала голос или сам он, Матвей, не выдержал, закричал. И лицо, и взгляд Алены показались ему издали дикими, будто и не его Алена сидела там, в челне, а бабка Алены, Махахеиха, ведьма, как говорили на селе. Рассказывали, будто и жила она в Черной чертовой прорве, не раз видели ее, как встречалась там то с Железным человеком, то с Голоской-голосницей. У прорвы видел ее и Матвей. Он пас коней, придремнул у костерка. Утробный рев болотного быка разбудил его. Матвей пересилил свой страх, озноб ночной и пошел к прорве. Но не дошел. Вновь до мурашек на коже заревел бык, и вот до сего дня не знает, померещилось или было на самом деле, но явственно так услышал он, как вздохнула болотная жижа и из трясины стал вырастать человек. А на берегу стояла, тянула к нему руки старая Махахеиха, была она вся почему-то в белом, будто из тумана соткана, который курился из прорвы и над болотом. Матвей не выдержал, присел, прикрыл босые ноги рубашкой и реванул почище болотного быка. Махахеиха, тут уж ошибки и привида никакого не было, обернулась к нему, будто циркачка, в одно мгновение сменила одежку, переоделась в черное, черным было лицо ее, черен был и крючковатый нос, только глаза горели угольями, прожигали его насквозь. Угольями горели глаза и у Алены сейчас, и нос, ровненький, аккуратный, изогнулся бабкиным изгибом. И так же страшно было Матвею при свете дня под дубом, как и тогда у Чертовой прорвы. Но тогда, ему показалось, старая Махахеиха подошла к нему, погладила по волосам, будто граблями раскаленными прошлась по голове. И голос ее он тогда услышал: