Но если был на земле ад, то также наверняка лучше места, чем Князьбор, придумать для него невозможно. По крайней мере, пять лет назад этот ад переехал в Князьбор. Разверзлись хляби небесные, открылись реки и моря подземные, со всего света хлынула вода на Князьбор и затопила его — ни проехать, ни пройти. Первый год князьборцы жили, как жили и до этого, неразбродливо и обстоятельно: перемелется, забудется, все травой порастет. То ли они не полешуки, то ли первый паводок в их жизни, в иной год их по три, а то и по четыре кряду выпадает. Не первый год живут они на земле, чего только в этой жизни не изведали. И вода была, и сушь была, и пожары пролетали, и войны не обминали. Ни одна мало-мальски стоящая драчка не обошла их стороной. Копни землю и наткнешься на кость татарскую, шелом и череп шведский и германский. На их деревянном деревенском погосте до сих пор врастают в землю каменные кресты и глыбы, на которых не нашенскими, не русскими словами и буквами писано. Никто из князьборцев тех букв не понимает, но знают, что чужинцы там, под камнем лежат. С чем шли, то и получили, аминь. Все изведали, все познали на своем долгом веку полешуки- князьборцы, выстояли, перетерли, перемололи все в муку, в труху и чужинцев тех, иноземлян. Поднять их сейчас из земли, поставить одного к одному — Белой Руси не хватит, и беды свои собственные, и огонь перенесли. Устоят и перед этой водой, водой-бедой.
Но шли весны за веснами, а с ними еще большая вода, будто бог заново вздумал сотворить свет и творил сейчас воду, соединял землю с водой. Еще год-два, и распадутся, рассыплются подмытые паводками хаты, уплывет за вешней водой село, вешней водой сплывет отсюда и жизнь. И, как ни крепко держались князьборские мужики — Махахеи, Барздыки, Ровды — за землю своих дедов, за землю, где тени их слились со стоном, скрежетом и лязгом скрестившихся в смертном поединке мечей, где воедино сплелись первый и последний крик уходящего и приходящего на смену ему, придется им покинуть эту землю.
Махахей уже управился с жаками, но поворачивать домой не торопится. Этот лес, куст, вода, небо — все это тоже дом. Самую малость надо человеку в этом доме, не знающем стен: закуток невеличкий с окошком неба, с одним-единственным деревом, заплатинка земли с полоской воды. Все это увидел он, в первый раз открыв глаза, и это должен унести с собой, видеть должен из-под креста. Иначе получится, что и не жил он, не рождался на свет, нет ничего родного ему на этом свете. И пусть повсюду одна на все четыре стороны земля. Но и солнце на чужбине всходит и заходит по-другому. И Махахею хочется принять и смерть на родной земле, как принимал он жизнь. Если б можно было загадывать наперед, он бы и кончился здесь, среди воды, в дедовом челне, пустил бы этот челн — плыви, куда плынь вынесет. И день, и ночь, месяц, год не устал бы смотреть: какие деревья растут, какие коровы по берегам ходят, какие хаты стоят, какие люди в них живут; какая диковина откроется там, за речным поворотом, за косой песчаной, за лозняком, за излучиной черной, что там, в тумане, в мареве далеком сокрыто, смотрел бы с челна в воду, в глубь речную, что бы открь!ла ему эта глубь, чем бы поманила, завлекла рыбиной большой и сильной, умной или маленькой рыбкой, верткой, глупым пескариком. А может, увидел бы и самого себя, завлекла бы вконец его река. Река, огонь да еще колеса спешащей неведомо куда машины заманивают человека, приказ в них чудится: шагни, ступи, кинься, забудь все и к нам, и тут же сам ты станешь огнем, дорогой, водой — тем, что вечно. Скользни, скользни в эту бегучую воду, ведь сам весь из воды. Вспомнишь и Железного человека, и Голоску-голосницу, вспомнишь все, что с тобой когда-то было, как ты вышел из этой воды, выполз, обсох, отряхнулся, ушел от нее, запылал пламенем костра, пропылился дорожной пылью и сам стал дорогой, пылью ее колеи и перекрестков, травой обочин, камнем раздорожий.
Такое же растворение и слияние с тишиной, далями и дорогами чувствует он, когда в ночи сидит у костерка, смотрит на зыбкое прыгучее пламя, слушает поскачь стреноженных коней, как кони эти стригут траву, тоскливо ржут в тумане. Махахей слушает, смотрит и невольно ждет. Вот сейчас, сию минуту ублажит, подкормит он костерок, подкинет сушняка, взовьется, скрутится в тугой скруток пламя, и вышагнет из этого пламени кто-то живой, может, сам он вышагнет и скажет: «Здравствуй, Тимох Махахей, ты зачем так себя распаляешь, зачем меня призвал?»
Махахей вздрагивает, пугается и вопроса этого огненного, и человека огневого, и воды — себя пугается.
— Что тебе, батька, надо? — с этим же, как с ножом к горлу, пристали к нему его дети, и жена с этой же песней.
«Что тебе, батька, надо, что тебе, человече, надо?» — журчит, вопрошает его вода. А бог его знает, а черт его знает, что надо для круглого счастья. Сын вот нужен, наследник, только поздно уже. Всю жизнь ждал он сына, надеялся. Но шли все дочки. Пять раз дочки. Товар ненадежный, для чужих людей, а не для себя. И точно, все, кроме самой последней, уже вылетели, на чужую сторону подались. И эта последняя не задержится, долго в его хате не засидится. А что за хата, когда в ней пусто, когда в ней старый да старая, кошка да собака. И что за век такой пошел, что с людьми приключилось. Раньше хата была так хата, при стариках молодые, при детях батьки. А сейчас дети все в городе — в железе, в камне, старики в деревне, в навозе. И лягут скоро навозом в землю; и хату, окна и двери крест- накрест забьют досками.
Его, правда, дочери наперебой друг перед другом зазывают к себе. Трое закончили институты. Одна только, первая, техникум, медсестра, некогда было бедной учиться, присматривать за меньшими надо было. К ней, к Алене, может, и пошел бы Махахей. Человек вроде неплохой ей достался, но не ее это человек, другой был ей уготован. Алена молчит, но он не слепой, видит все сам. И жалко ему того человека, и дочери жалко, а как соединить их, не знает. У всех четырех дочерей квартиры городские просторные, да только что ему простор, когда у него к городскому душа не лежит.
Гибельное, гнилое тут место. Все это так. Но как выдраться, как по-живому отрезать себя от этого места.
— И чего тебе надо, батька, кто тебя тут держит? — это хор, чертова капелла из четырех дочек.
— Хочу в город, хлопца людского на всю деревню ни одного,— это пискуха младшая, самая последняя, самая дорогая.
— О дурило, пень стары, вот тракториста кликну, нехай ее в речку, трухлявину эту хату скатить,— подпевала женка. Пять лет паводка доконали и ее. Запела с голоса дочерей. Правда, и свой голос, свой разум еще не весь вышел. — Пока в силе, пока еще детям нужны, за внуками ходить можем, бежать отсюда и не оглядываться надо.
А ему так не хочется отсюда бежать, так и тянет его оглянуться. Раныие-то ведь некогда было, одна только война, кажется, три жизни украла, сейчас бы самое время на небо посмотреть, а бабы в своей же хате новую войну открыли, пошли войной на хозяина. По всей деревне тихая война, слезная битва. Воюют мужики со своим сердцем, каково это — отважиться второй раз за полвека переселиться. Да и куда переселяться? Полвека назад все, кажется, проще было. Мужику о своей жизни самому надо было заботу держать: не покрутишься— не проживешь. Теперь же мужики привыкли, что власть заботится о них. Отвык мужик про хлеб насущный думать, не хочет он с места сходить, да и не видит нового места, куда можно было бы всем миром, всем укладом тронуться и обосноваться на новой земле. В одиночку никто не решается стронуться с гнезда. Те, что уезжают к детям, не в счет, дом на колеса никто не решается поставить. Все друг на дружку смотрят, кто первый, все выжидают. Постарела деревня, постарели мужики, постарела их смелость, осторожностью стала. Год-два еще протянется так, а что дальше будет? Куда покатит, куда повернет, и что станет с Махахеями, Ровдами, Барздыками, рассеются они по свету или сгрудятся вновь в один гурт и пойдет все по-старому?