— Привет из Вонючки!
На нем была изодранная телогрейка с торчащей в двух местах ватой, множество раз латанные засаленные брюки и совсем новые резиновые сапоги; совершенно новенький картуз сидел козырьком набок и чуть набекрень, обнажая густые русые кудри. По одежде сверху и снизу охотник был новый, а в средине старый. От угла глаза и ниже — большой шрам, наискось через всю щеку. Больше тридцати — тридцати пяти лет ему дать было нельзя.
Умные, остро простреливающие глаза, глубокие, но небольшие, шарили по мне: охотник будто изучал меня со всех сторон.
Как мне показалось, на лице у него блеснула чуть заметная улыбка, а шрам вздрогнул. Он спросил:
— А ты, случаем, не Тихон ли Иваныч?
— Он самый. А вот тебя не могу признать. Ты чей же будешь?
— Данилу Шмеля помнишь? Данилу Сергеевича?
— Как же! Рыбак известный.
Данилу я знал хорошо, даже несколько раз ночевал у него когда-то, вместе рыбачили. Помнил и то, что для Данилы главным средством существования была речка. Сразу же всплыло в памяти, что у него был сын, парень лет шестнадцати-семнадцати, шустрый и деловой — на все руки мастер. Были еще две дочери. Все дети Данилы хорошо работали в колхозе.
— Так вот я и есть его сын. Митькой звали, — подтвердил охотник.
Я не мог поверить своим глазам. Митька заметил мое недоумение и спросил:
— Что, не тот Митька? — И ответил, чуть прищурив глаз со стороны шрама: — Федот, да не тот.
Лицо его от этого резко изменилось: на нем стало два лица, две половины, причем одна из них мне смутно знакома, другая — чужая, неизвестная, жестокая.
— Неужели ты… Митька?
— Я — Митька Шмель. Он и есть… Самогоночки выпить не хотите, Тихон Иваныч? — И вынул из-за пазухи бутылку. — Граммов двести еще есть. За встречу… Думал леснику поднести, если наскочит… Да черт с ним! Его, видать, и в лесу нету. Или убег.
Мой отказ он понял по-своему:
— Думаете, воняет? Ничуть. Чистый спирт. Аромат! «Белой акации запаха нежного мне не забыть ни-ико-гда», — пропел он вполголоса с цыганским надрывом, ничуть не уродуя мотива. — Оч-чень приятна. Это я про самогонку. Из ссылки привез рецепт. Аромат!
— Из какой ссылки? — изумился я еще больше.
Вместо ответа он сказал:
— Дождик… Лучше не может быть для сева… Вы, должно быть, в деревню пойдете ночевать? Приглашаю. Батя будет рад.
— Живой, значит?
— Живой. Да только дальше избы — ни шагу. Ноги… Ревматизм скрючил. От воды это у него. Вот и сидит теперь… Рад будет. — Говорил он все это уже задумчиво, присев снова на пень и поглаживая Ладу. — Новый человек в хуторе — для нас редкость.
Хотя я мог бы заночевать где угодно, натянув над челноком палатку, но мне самому захотелось побывать в хуторе. Я поблагодарил за приглашение.
— Ну, так и пошли. — Он вытер стволы ватой, выдернутой тут же из телогрейки, взял лежащий сбоку чехол и положил в него ружье.
Мы шли к лодке. Идти предстояло километра два по лугу и кочкарнику. Я волей-неволей часто смотрел под ноги, чтобы не споткнуться, а Митька Шмель шел хотя и не торопясь, но глядел прямо, будто каждая кочка была ему знакома: ноги привычны к этим местам.
Дождь перестал. Но в воздухе повисла и осталась на ночь мутная сырость: туман не туман, пар не пар; казалось, облака осели на землю, зацепились за нее, навалились всей тяжестью. В такую муть не ощущаешь неба, а есть только земля под ногами.
В этой предвечерней мокрети, когда мы вышли на тропинку, спина моего спутника потеряла точные очертания, чуть расплылась, а поэтому он казался шире, выше и мощнее, чем был на самом деле.
— Дмитрий Данилыч, — спросил я, — тебе нельзя, что ли, рассказывать? Или не хочется?
— О чем? — спросил он, не оборачиваясь.
— За что сидел-то?
— Почему нельзя? Можно. Только все это тошно… Восемь килограммов пшеницы взял на току и нес домой… Милиционер засек… Цап-царап! Акт… Суд… По закону «от седьмого августа» дали восемь лет… Где твоя лодка? — резко прервал он рассказ.
— Налево…
Мы пошли берегом над камышами.
— А потом что? — допытывался я через несколько минут.
— Потом? Так все и пошло… Для других несчастное число — тринадцать, а для меня сразу два — семь и восемь: восемь килограммов, «от седьмого августа», восемь лет в каменном карьере… Угнали восемнадцати лет, а пришел двадцати шести… Все науки превзошел — полный курс восьмилетки… Хочешь, покажу? — Не дожидаясь согласия, он остановился и резко повернулся ко мне. — Вот у тебя на плече ружье. Вот ты его снял и держишь в руках. Так. Правильно. Я беру тебя за плечи и поворачиваю кругом: р-раз!.. Где твой портсигар?
Я ощупал карман, а Митька выхватил уже из своего кармана… мой портсигар.
— Вот и все! — закончил он эту молниеносную операцию.
— Как же так возможно?! — воскликнул я.
— Наука и техника, — ответил он. И добавил не без гордости: — И искусство. Ты снимаешь ружье — руки заняты: считай — две точки. Я беру за плечи: считай — еще две точки. Для головы человека четыре точки хватит, через глаза достаточно. Поэтому и нельзя заметить, как мои пальцы скользнули в карман… Я ведь только опустил пальцы, а вытащил портсигар ты сам, когда поворачивался… Не смотри на меня так: сразу все равно научиться нельзя. Тут — школа! — Он рассмеялся, как мне показалось, грустно.
Именно в этом смехе мне отчетливо представился облик знакомого когда-то разбитного хуторского парнишки, кудрявого Митяя.
— Тогда тебя Митяем звали, а не Митькой, — сказал я.
— Точно, — ответил он, уже повернувшись спиной и продолжая путь. — А в ссылке был Сидор. Сидором звали. Сидор — мешок. Или все равно — колхозник.
Мы подошли к челноку, где уже сидела Лада и приветствовала нас хвостом.
— Старая, должно быть, собачка? — спросил Митяй.
— Старая.
— И работает?
— Помаленьку, но верно. Жалею ее.
— Собаку надо жалеть. Как же! Собака — животная ласковая, не то что человек.
— Не все же, — возразил я.
— Конечно, не все, но…
Как и каждый раз, когда надо было высказать что-то важное, он замолкал. Но меня не могла не интересовать его такая жестокая философия, непривычная для деревенского жителя. Поэтому, когда мы отъехали от берега, я возразил еще раз:
— Есть восточное изречение: «Кто равнодушен к страданиям людей, тот недостоин звания человека».
Митяй, не медля и ничуть не задумываясь, отпарировал:
— На земле много людей ходят без этого звания. — Он усмехнулся и добавил презрительно: — Звание! Выдумают же… — И выругался по-блатному.
Теперь со мной рядом был уже не Митяй, а Митька Шмель, Сидор, тот самый, что в тюрьме «превзошел все науки» и принес оттуда песни, подобные той, что я уже невольно слышал. Его философического настроения как не бывало: он повернулся ко мне боком, той стороной лица, где шрам, и костерил небо, землю, дождь и людей. Озлоблен он был до конца.
И тогда я решился.
— Ты перестань выплевывать пакостные слова! — заорал я. — За кого ты меня считаешь?!
Митяй посмотрел на меня снисходительно, шрам дважды дернулся и замер. Лицо его, казалось, застыло. Он ничего не ответил. Но когда челнок подходил к берегу, сказал угрюмо:
— Держи правее — на камень наскочишь, — Выпрыгнув на берег, подтащил челнок за причальную цепь, выволок его наполовину из воды и сказал, не меняя тона: — Теперь ты на нашей земле.
— Ругаться будешь?
— Не буду.
Вскинув рюкзак на плечо, я взял и корзинку, ожидая, что Митяй возьмет палатку, чтобы помочь. Но он проговорил:
— Оставляй все тут. Накрой палаткой.
— Как так? На ночь оставлять?
— Никто не тронет. Одно ружье возьми.
— А вдруг?
— Сказал: никто не тронет — значит, не тронет. Я сказал! — подчеркнуто произнес он последние слова.
Мы тронулись в гору, к хутору. По тому, как он произнес: «Теперь ты на нашей земле» и «Никто не тронет», я понял: с этой минуты Митяй считает меня своим гостем. И правда, он заговорил на ходу первым: