— Понимаешь, Захар Макарыч, насекомые воспринимают весь окружающий мир совсем не так, как мы.
Ясно: рассуждают о муравьях, иначе зачем же Макарыч уселся у муравьиной кучи. Он спросил:
— Вот я стучал тут палкой о палку: не слышат. Почему так?
— Недоступны им такие звуки, поэтому-то муравьи и кажутся нам совсем глухими. Но зато они издают ультразвуки и принимают их антеннами-усиками. А мы таких звуков никогда не услышим. Их мир звуков гораздо богаче нашего.
— А видят они хорошо? — спросил Захар Макарыч.
Конечно же, он забыл об обеде!
— Ничего не видят, — ответил Петр Михайлович. — Слепые совсем. Цвета для них нету. Они живут запахом: уходят на большие для крошки насекомого расстояния и без труда находят свой муравейник.
— Интересная живность. Диво дивное. И ты смотри: выроют себе гнездо — чем! — натаскают всякой всячины, накроют. Целый город внутри нагородят. Подумать!
— А ты почем знаешь, что там внутри? — спросил Петр Михайлович.
— Давно еще было: интересу ради раскопал.
— Кусали?
— Отлично кусали, дружно… Там у ни-их! Не разберешь ничего.
— Э, не-ет! Все разберешь… Некоторые ученые всю свою жизнь посвятили муравьям… Жизнь на Земле, Захар Макарыч, сложнейшая штука. А человек все еще мало ее знает. Наука, она похожа на окружность: чем больше расширяется круг знаний, тем больше и больше неизвестного…
Разговор на некоторое время затих. Видимо, они уже разобрали по частям всю жизнь муравьев.
Заговорил теперь Захар Макарыч.
— Сколько же ты знаешь, Петр Михайлович! А ведь на фронте-то думалось: «Капитан — и только». Ну, конешно, деловой был… и все такое… И не полагал, чтобы ты так-то… все знаешь.
— Это тебе только кажется… Все мы так еще мало знаем, так еще много надо знать… А война… Давно это было, война-то… Кажется, сто лет прошло.
— Сколько тебе сейчас?
— Сорок два.
Так невольно я и услышал, что оба они воевали вместе. Безрукого Чумака знаю уже давно: он тоже работал агрономом, а в последнее время председателем колхоза совсем в другом районе. Как он появился здесь сейчас, весной, в первые дни сева — было непонятно. Однако мне не хотелось подслушивать того, чего, может быть, мне и не следует слушать.
Я крикнул:
— Пошел кувшин по воду!
Захар Макарыч встрепенулся, схватил котелок и второпях оправдывался:
— Забылся… Вот… Петр Михайлович пришел.
Чумак приветливо поздоровался, протянув единственную руку (охотился он, приспособив к прикладу ременную петлю). Захар Макарыч набрал в котелок воды, и мы втроем пошли к табору.
— Какими судьбами сюда? — спросил я у Чумака.
— Насовсем. Я ведь здешний — из Семеновки.
— А председательство?
— Сняли, — коротко ответил он. — Уже больше года не работаю.
Было неудобно расспрашивать. К тому же я заметил, что Захар Макарыч идет без ружья, неся воду на отлете, чтобы не расплескать.
— Где же ружье? — спросил я.
— Ой! Запамятовал. На суку висит. — Он сунул мне котелок и прытко побежал к муравейнику обратно.
Мы с Петром Михайловичем усмехнулись, глядя друг на друга: с Макарычем это может быть.
…Обед был отличный.
На разостланном плаще стоял котелок горячего супа, рядом с ним куски утятины и большие ломти черного хлеба. Закуской служили пара огурцов, коробка крабов да ветчина, нарезанная «пальчиками». Петр Михайлович поднес каждому по порции из неприкосновенного запаса.
— Эту проклятую всегда с собой приходится брать на охоту. Намокнешь — спасет, из сил выбьешься — поддержит, ноги промочишь — в каждый сапог по рюмке — и никакая простуда не подкопается.
— А зачем же расходовать зря? — спросил я.
— Ради встречи. Полагается… Да я вам обоим больше порции и не дам. К тому же погода стоит, как в раю… А не виделись мы… Потом подсчитаем, сколько лет не виделись.
Петр Михайлович был в добром расположении духа. «Порцию» отмерял пластмассовой крышечкой от термоса.
Конечно же, через полчаса спокойных хлопот котел оказался пуст, а от селезня остались бренные косточки. После такого божественного обеда Захар Макарыч, устроившись на том месте, где мы ночевали, вскоре уснул (полевая многолетняя привычка: пообедал — спать).
— Итак, сколько же лет мы не виделись? — начал Петр Михайлович, обращаясь ко мне. — Подсчитаем… Так…
Он сморщил высокий лоб, вспоминая, отчего карие большие и без того открытые глаза стали еще больше. В его облике есть что-то похожее на ученого. А в чуть грустных глазах было еще, как я и раньше заметил, что-то от больших переживаний.
— Вы когда уехали из Камышевца? — спросил я.
— В пятьдесят четвертом… Переметова-то знаете?
— Малость знаю. Но под началом у него не пришлось быть.
— Наверно, мы с вами и не виделись с пятьдесят четвертого года, — уточнил Петр Михайлович. Но, спохватившись, передумал. — Нет, позже виделись. Припомните-ка: в областном управлении сельского хозяйства, на совещании.
— Помню! — воскликнул я. — Болыначков, завоблзу, тогда проехал по вас. Это было… в пятьдесят пятом. Мы же после «бани» обедали вместе, вдвоем.
— Проехал Болыначков… Силен был, силен, как… коряга. Но ведь он-то говорил «по сказкам» Переметова… Было мне!
Вспомнилось, как кричал Болыначков Чумакову: «Вырублю корень сопротивления плану преобразования природы!» Но какой «корень сопротивления» он «вырубал» тогда, я уже запамятовал. И поэтому спросил:
— За что он тогда навалился? Из памяти выскочило.
— Дело длинное… Помните? Так и значилось: «В основе государственного плана преобразования природы лежит учение Мичурина — Вильямса — Лысенко». То-то вот и оно. Завяз я в конце, в Лысенко: мне лоб набили. Переметов тогда был у нас первым. Так вот он-то и сказал мне в то время: «Рушишь учение. Подрубаешь основу. Все правильно! А ты против установки». Я возьми да и скажи Переметову на полном серьезе: «А как думает народ?» Вытаращил глаза Переметов. «Ты — народ? Какой из тебя народ? Ты — агроном государственный! — кричит мне. — И обязан выполнять установку». — «Тогда дело плохо, товарищ Переметов». Так я ему и рубанул… Ой, что тут было! Обвинили меня в антипартийном поведении. Переметов лично нашел у меня на участке уйму недостатков и объяснил это внутренней гнилью. Чуть не исключили из партии. Да вот… — Он указал на пустой рукав. — И тут… — Петр Михайлович прочертил пальцем поперек груди два ряда воображаемых колодочек. — Иначе не то было бы…
Последние слова Петр Михайлович говорил все медленнее и медленнее, будто раздумывая. И вдруг прижал ладонь к темени. Так посидел некоторое время. Потом встряхнул головой и сказал:
— Отпустило… В последние годы это у меня бывает: сдавит что-то в башке, прижмет — нет терпенья…
— А вы постарайтесь не думать. В самом деле… А? — попытался я прекратить разговор на эту весьма тяжелую для него тему.
— Не могу же я, черт возьми, не думать! — вспыхнул он. — Не говорить об этом могу… Долго уже не говорю, но думать… думать — прошу прощения! — думать буду, потому что… не могу не думать… Будем же — будем! — будем снова сеять травы!.. Уничтожение трав — дикость… Как тут не думать… Впрочем, и контузия опять сказывается… Да и работа председателя колхоза, если по душам… тяжкая. Ни дня, ни ночи. Одно к одному… Устал я, Тихон Иванович… Колхозники требуют… начальство требует… Хвост вытащишь — нос завяз, нос вытащишь — хвост завяз. Так и дергаешься день при дне… Шесть лет я так-то… Придешь к ней, к тетке Марье, пожурить за невыход на работу, а ее дома нету. Глянешь: тащит она на себе вязанку хворосту из лесу на топку. На себе!.. Говоришь ей: «Подводу дам — за дровами. Ходи на работу». — «Спасибо, говорит, но только у меня трудодней мало. Заедят тебя, председатель, ежели дашь подводу». Я ей в ответ: «Ты меня не жалей, себя жалей». — «Мне, говорит, себя не жалко: у меня их трое, все школьники, мал мала меньше. В холодной хате не больно-то здорово писать: „Мама мыла раму“. Вот и хожу через день „на работу“: день в колхозе, а один день за вязанкой хворосту за четыре километра». Ну что ей скажешь? Повторяет одно и то же: «В колхозе мало дают за работу». Поговори с ней! Года два подряд выдавал и я на трудодни хорошо — по три кило хлеба и по два рубля деньгами, старыми, конечно. Тогда и тетка Марья работала за троих. А потом…