2
Но почта не прекращает работу. На Агнешку письма так и сыплются. Штефан и впрямь заботливый отец, примерный супруг, сознательный жандарм, у него ведь хорошая жандармская выучка, он пишет, пишет, пишет, почтальоны с его письмами просто с ног сбились.
Иной раз какое его письмо и малость задержится, но редко когда виной тому почтари. Уж если что попало в почтовый мешок, уж если что проштемпелевано почтой, то уж, право слово, не затеряется! А если б и затерялось, я бы даже не удивился! Сколько раз такой мешок попадает в почтовый вагон, и железнодорожники — этим тоже почет и уважение! — стремятся такой вагон протолкнуть побыстрей, но вдруг встревает немецкая военная власть и приказывает: весь состав перегнать на запасной путь, и вот железнодорожникам приходится маневрами по этим запасным путям либо разными там петлями и обходами перегонять этот состав на отведенное место. Но и тут может всякое приключиться. Кто-то возьмет да и упредит партизан: по этому пути пройдет один подозрительный поезд, известно о нем немного, но вроде бы повезет он каких-то немцев и то, что они у нас награбили. И вдруг почтовый вагон взлетает в воздух. Иной железнодорожник не успеет и ойкнуть, не то что послать маменьке или своим деткам поклон. В самом деле опасная это служба. Я бы каждого железнодорожника орденами наградил. По меньшей мере двумя: одним железнодорожным, другим — почтовым, ведь железнодорожники с почтарями должны идти рука об руку, особенно в такие серьезные моменты, частенько им приходится собирать письма и в поле — в картофельном, клеверном иль кукурузном, а потом заново сортировать их. А бывает, иное письмо и вовсе затеряется, но что почтарь, что железнодорожник боятся и заикнуться об этом — в два счета могут схлопотать нагоняй. Железную дорогу и железнодорожников каждый критиковать горазд. А пусть-ка попробует туда пойти такой умник! Умничать и критиковать — каждый мастер. А вот мне такие критики не по нутру, обычно это люди, которые ничем не рискуют, ну а чтоб покритиковать, особого ума, право, не требуется. Часто им и невдомек, откуда смрад идет, нередко путают благовонье со смрадом, и иной раз лишь потому, что хотят кого-то умаслить: «Ой, до чего от тебя хорошо пахнет!» Что до меня — так от обоих смердит. А от какого критика не смердит? Не выношу этих отцовских, поучительных речей. Вот, к примеру, и мне — я-то знаю — могли бы сейчас попенять: «Разве мальчик так разговаривает? Обыкновенный деревенский мальчишка так ведь не рассуждает. Не больно ли заумный для своих лет этот мальчишка?» Но и я мог бы тоже спросить: «А этот критик не дурковат ли для своих лет, даже более того — не смешон ли? Я ведь пишу о прошлом и настоящем и в будущее пытаюсь заглянуть, а в будущем мне не хотелось бы встретиться с таким идиотом, а тем паче не хотелось бы из себя идиота строить».
Но мы отклонились. Осел нас вынудил. Осел всегда отзовется, когда думает, что о нем речь.
Осел, отзовись!
А ты, мастер, помалкивай! А то, если хочешь, тоже можешь отозваться, можешь иной раз и не очень-то умно говорить, но лишь для того, чтобы осел случайно себя неловко не почувствовал или чтобы ты его случайно чересчур умным словом не обидел. А иначе у нас с тобой ничего не получится! Остерегайся и умников, не мастеров, а именно умников, чтобы ненароком не возвыситься над ними. Люди, упаси боже, этого не выносят! Однако мастеру и тем, кто хочет быть мастером, всегда открой карты. Настоящего мастера никогда не надо бояться, мастер любит открытый разговор. Это и отличает настоящего мастера. И еще одно — мастер, правда? — еще одно, и это, пожалуй, главное: мастеру перед другим мастером никогда не стыдно снять шляпу.
А мастеров можно повсюду найти. И в жандармских участках, и на почте, и на железной дороге.
Да здравствуют мастера! Да здравствуют жандармы! Да здравствуют железнодорожники! Да здравствует почта, да здравствует и словацкая почта! Когда стану прилично зарабатывать и у меня будет много денег, я обязательно куплю словацкой почте хороший почтовый рожок!
3
А я по-прежнему хожу к Гульданам и про все расспрашиваю. Если Вильма забудет мне о чем-нибудь сказать и я не узнаю об этом ни от Агнешки, ни от их мамы, я потихоньку подбираюсь к письмам и все прочитываю.
Фронт мало-помалу приближается. Мишке еще по осени приказал рыть траншеи. От каждой семьи должен кто-то идти. И от нас. И от соседей. Обычно ходит мастер, но, если ему подвертывается какая другая работа, вместо него идет Вильма. И я туда хожу, но просто так. По сути дела, все — просто так, хотя это довольно сносно оплачивается. Народ смеется. Кто-то даже сочинил песенку:
Татка мой гардистом,
Я окопы рою,
Черт те для кого…
А некоторые и боятся. Я-то стараюсь подавить страх, все надеюсь, что до фронта или вместе с фронтом придет Имришко. О нашем Биденко думаю все реже, но не потому, что не хочется о нем думать, а он у меня как-то удвоился, я вроде бы его сдвоил с Имришко. Если жду Имро, значит, жду их обоих.
Время от времени прибегаю на мост, где всегда стоит солдат, всякий раз другой, они ведь то и дела меняются, но все равно — один и тот же. Солдат как солдат! Мне всегда казалось — а со временем еще больше станет казаться, — что в жизни я знал только одного-единственного солдата, боже, и до чего я всегда льнул к солдатам! С любым из них я быстро заводил дружбу, и особенно тогда, когда я стоял на мосту, да, особенно тогда: казалось мне, что и тот солдат, тот немец, кого-то ждет, ведь и он поминутно смотрел в ту же сторону, что и я. Изредка мы встречались глазами, а потом переглядывались все чаще и чаще — как обыкновенно и делают ожидающие. Конечно, если между ними разговор не завязывается, многого друг о дружке они не узнают и обычно довольствуются хотя бы тем, что оба ждут. Только кто долго ждет, любит обычно завязывать разговор. Правда, в людях почти всегда просыпается любопытство, они хотят знать, нету ли между ними чего-нибудь общего, не слишком ли расходятся их интересы, да и вообще ли расходятся, не надут ли они случайно одного и того же, не зная об этом лишь потому, что не обмолвились словом. Иногда достаточно захмыкать, и уже разворачивается нормальный разговор. Кто-то шмыгнет носом, и это может означать: эге, подмораживает! Другой шмыгнет следом за ним, но при этом чуть улыбнется, и это значит: здорово подмораживает, ей-ей, даже в носу щиплет!
И так — день за днем. Немцы меняются, хмыкают, пошмыгивают носом и улыбаются, а мне порой и впрямь кажется, что и они ждут Имришко. Время от времени мы пускаем в ход настоящие слова, и мы тогда киваем друг другу, понимающе смеемся, и нам все веселей и веселей, потому что то, о чем мы говорим, не приходит к нам в словах, а скользит мимо, опережает слова или допрыгивает уже после них, чуть запаздывая, и именно это нас и смешит. Немец едва ли мог бы повторить то, что ему сказал я, а я не сумел бы повторить то, что сказал он, но все равно мы понимаем друг друга и знаем, что́ должны или что́ можем друг о друге думать. Не один немец хранит меня в памяти, не одного немца сохраню в памяти я — и надолго, — и между нами всегда будут добросердечные отношения. Я всегда находил в солдате лишь то, что искал, и ничего другого никогда искать в нем не буду. Вполне возможно, тот самый немец, что живет в моей памяти, совершил много зла, но и наш Биденко — я знаю — не пошел на восток прогулки ради, и если немца мне не хочется защищать, то нашего Биденко я бы все-таки хотел защитить, хотя и у него были ошибки. И у Имришко были ошибки. И когда я вырасту, тоже не обойдусь без ошибок. Но если и совершу что дурное, не стану кивать на других. Я не буду расчетлив, не стану из расчетливости защищать и прощать собственные ошибки. Что вижу — вижу, а что знаю — знаю, и мне показался бы страшно глупым тот человек, который спросил бы, сколько мне лет. Разве в этом дело! Пускай я выгляжу для кого-то слишком заумным, но мне было бы еще неприятней, если бы кто-то годы спустя упрекнул меня в несправедливости.