Вильма улыбается. Она понимает, что означают мастеровы слова, знает и почему он говорит их, но у нее свое на уме.
А у меня тоже свое. Обыкновенно я держу сторону Вильмы. В главных вещах мы с ней заодно, ну а в неглавных — ни про какие неглавные я вообще не знаю. Ведь и орех даже, когда он у вас в руках и вы хотите его съесть, сразу вдруг становится главным, а неглавный, должно быть, тот, что еще в кармане или на столе, только и до того дойдет очередь. Ведь что такое один орех? Съешь и десять орехов. А когда ешь их, каждый из этих десяти орехов хотя бы минуточку — главный. Так к чему тогда толковать о неглавном? Если я какой орех и оставлю, ведь он тоже орех, иными словами, и до него дойдет очередь, может быть, съем его после, а может быть, и не съем, но он главный уже потому, что остался. Настанет час, и с ним тоже что-нибудь да случится.
При Вильме я бы рассуждать так не мог. Скорей всего, это бы ее раздражало. А мастеру бы понравилось. Потому что этому я у него научился. Честное слово, если бы он меня слышал, непременно меня бы чем-нибудь угостил или хотя бы хлопнул меня по плечу — так бы ему понравилось! Ведь из мастера иной раз просто как из мешка сыплется, болтает он с пятого на десятое, но умеет быть и краток. Однако когда мастер и балаболит, все равно в этом всегда что-то есть. Иной раз оно эдак хлопнет, а то и лягнет. Ей-богу, оно как орех! А в орехе много кое-чего — знаете, даже когда орех пустой, я и тогда люблю в него заглянуть.
Ку-ку, мастер! Ку-ку, Вильма! Думаете, школяр или подмастерье не может сделать «ку-ку»? Думаете, у школяра или у подмастерья нет своего кибица? Ку-ку, критик! Ну глянь же на меня!
4
Это я просто хотел пошутить. Мальчик — ведь это же я, старые чурбаны! — хотел пошутить.
А в общем-то, все в порядке, почта в самом деле работает, в школу хожу, учитель меня бьет, родители отвешивают оплеухи, хотя бы просто по привычке. И с Вильмой мы в дружбе. Не похоже, чтобы она имела что-то против меня.
Конечно, иной раз и случается какая-нибудь небольшая стычка, но она всегда быстро проходит, о ней легко забываешь. А пусть бы Вильма только осмелилась не забыть! Мы друзья, это правда, только дружбу со мной никто не может ставить себе в заслугу. Со мной легко дружить. Если кто хочет быть умным, я прикинусь глупым, а если кто хочет быть глупым, я еще сильней поглупею. С таким человеком легко дружить!
А кто-нибудь мог бы подумать, что делает мне какое добро, если дружит со мной или в школе сидит со мной за одной партой. Бестолочь ты эдакая, думаешь, охота мне сидеть с таким олухом? А вот сижу. Должен же я кому-то делать добро! Я всегда жертвую собой. А теперь думай себе, что хочешь. Все равно я буду в выигрыше: либо отвяжусь от тебя, либо свою доброту малость улучшу! А в общем, я тобой дорожу.
Но то, что тебе говорю, Вильмы и мастера не касается. У нас совсем другие отношения. Ведь они знают меня как облупленного. Они утешают меня, а я — их. Боже, как бы я хотел их иной раз утешить!
Мастер прикидывается веселым, хотя ему не весело. А Вильма — та и вовсе поникла. И я не знаю, правда не знаю, чем развеселить их. Несу всякую околесицу — а иначе им все равно не поможешь. Хорошо еще, что у меня голова так устроена. Брякну какую глупость, а мастер мне тотчас ее вернет. Брякну опять — мастер опять вернет, да еще и перевернет. Ведь мастер на то и мастер — умеет с учеником ладить, умеет с ним столковаться.
Несколько раз он мне и с глазу на глаз говорил: — Думаешь, не знаю, что у тебя внутри? В тебе сам черт сидит. Не знаю, известно ли тебе, что такое нервы, но, как вырастешь, кому-нибудь придется железякой тебя по голове огреть, иначе никакой черт тебя не возьмет. — Потом, понизив голос, добавил: — Слышь, Рудко! Годов тебе мало, а разума господь бог наверняка сообща с Люцифером в голову тебе столько нашвырял, что часом и я, хотя и сам Люцифер, глаза таращу. Я иной раз еще и слова не подыщу, а у тебя оно уже наготове. Знай, опасное это дело, лучше попридержи язык! Пока еще люди тебя не спрашивают, наверняка думают: молодой, глупый, немой! А вот когда разболтаешься, парень, тебя либо придушат, либо в пасть горящих углей насыплют. И я, кабы был господь бог, тоже бы тебе маленько насыпал. Потому что ты богохульствуешь, Рудко, богохульствуешь! Всех хулишь, не только бога, но еще и Люцифера. Послушай, Рудко, зачем богохульствовать? Как вырастешь, тебя люди либо распнут, ей-ей, распнут тебя, либо ты сам себя распнешь, ведь, ежели Люцифер тебе насыплет, господь бог тоже захочет себя показать, он милостью своей никого не оставит. А кто спознается и с Люцифером, и с господом богом, тот высоко прыгнет. И люди просто ахнут. Честное слово, Рудко, я тебя уж теперь боюсь. Правда, немного тебя и жалею, ведь, если люди не поймут, что ты знаешься и с господом богом, и с Люцифером, все начнут тебя бить, всякий захочет дать тебе в морду. Знаешь, я всегда надеялся на Имришко, теперь же только тебе, тебе хочу сказать — будь разумным, ведь Имришко тут нет, а у тебя жало из глаз торчит.
— А у вас? Когда вы иной раз хмельной, глаза у вас так и сверкают!
— Ах ты паршивец! Я же тебе хочу… а ты… ну ладно, ладно! Знаешь что, Рудко?! Ты вот так и держись! Умный человек не пропадет, но все-таки в оба гляди! Так, так, Рудко! Да смотри особо не переумничай. Я хотел единственно тебя остеречь, да вот на меня что-то нашло. Еще хочу тебя попросить: когда Вильма одна, приходи к ней немного поболтать.
— Я ведь и так хожу к вам.
— Вот и добро! Болтай себе! Знаешь, о чем ты должен болтать? О чем попало. Главное — языком молоть. Меня-то это все уже доконало. Имро я бы охотней всего под зад двинул! Но у тебя еще хорошие нервы, болтай, Рудко, болтай!
5
И я болтаю. В любое время болтаю. Иногда и ночью. Правда! Я потому Вильму поминаю, что несколько раз у них ночевал. Мама сердится, когда мне не хочется спать. Не раз мне уже и ночью поддавала. А Вильма никогда. Мастер ездил навещать Якуба и Ондро, а Вильма всякий раз приходила к нашим и спрашивала: — Рудко не мог бы у нас ночевать? Боязно одной. И к маме идти не хочу, чтоб дом не пустовал.
— Бери его! — Наша мама рада, что я ухожу из дому. По крайней мере не надо меня ужином кормить.
И я, бывало, радовался. У Вильмы я всегда ужинал лучше, чем дома. А сон что — я повсюду одинаково высыпаюсь. Да и своя выгода тут была: не нужно было рано ложиться. Первым делом мы наедались, потом калякали, а потом — что же… Вдруг за разговором я засыпал. Даже не знаю, когда она переносила меня в постель.
Но раза два-три я держался стойко. Целый вечер выдержал. Немного потрещал, но дал и Вильме поговорить, потому что она старшая. Я всегда так — пусть знает, что мне все интересно, а там она уже и сама трещит. И рада, что не перебиваю ее.
Но когда не перебиваешь, долго не выдерживаешь. Ни с того ни с сего глаза сами начинают слипаться, и потом уж трудно слушать. Если мне дремлется, я уже не притворяюсь. Сначала пробую пересилить себя, а потом говорю Вильме: — Вильма, мне уже спать охота.
— Бедненький! А я тебе все рассказываю. Но гляди, чтоб завтра дома не жаловался! Уложу тебя. Где хочешь спать? В Имришковой?
— Все равно. Не сердись, Вильма, я тебя слушал. Только чуточку глаза слипаются.
— Ах ты, мой воробушек! Как долго я тебя мучаю, позабылась маленько, не сердись на меня! Подложу дров в печку! Не бойся, если ночью тебе станет холодно, прикрою тебя.
Но мне ночью не холодно. А Вильма и ночью знай вскакивает с постели и подкладывает в огонь дров, но и когда идет к печи и когда возвращается, всякий раз заботливо меня укрывает. Даже и потом меня укрывает, а я все время ворочаюсь и раскрываюсь, потому что мне жарко. Я такую жарищу не выношу, но ночью мне не хочется об этом говорить, я иногда даже не знаю, что мне жарко, просто только раскрываюсь. А она меня все прикрывает и прикрывает, бедняжка, может, вовсе не спит. Иной раз до того умается, что, наверно, даже на меня злится, перетаскивая к себе, чтобы я случайно не простудился и чтобы когда-нибудь после моя мама ее не упрекала.