Так кто же тогда это был? И где они в самом деле, где теперь все однокашники Имро? Сколько их полегло? Где они полегли? Почему и за что? И почему он не погиб? Почему он об этом раздумывает? Почему раньше не думал об этом? Что делал тогда, когда его ровесников гнали на фронт? Выпивал с ними, и все дела. Почему не воспротивился? Почему не взбунтовался? Почему не подбил и других взбунтоваться и не идти на фронт? Но зачем бы он это делал? Дурак он был бы после этого. Его бы подняли на смех! Разве бы что помогло? Сочли бы его просто дурнем. А может, и без того считали. Почему все не взбунтовались? Он-то рад был радешенек, что его не трогают… Другие поддались на речи, а хоть и нет, все равно шли туда! Кто виноват? Кто был виноват тогда, да и раньше, еще до всего, в самом начале? Но когда и где это начало? Где у этого свинства начало? Кто, ну кто теперь виноват, скажите? Кто был виноват тогда и кто теперь? На чьей совести будет все это свинство, все потерянные, истребленные жизни? Гитлер? Германия? Возможно ли это? Может ли один человек или один народ сотворить столько зла? А если и может, то вынесет ли такое? Вынесет ли такое один человек или один народ? Два или три народа? Едва ли. Что делали остальные? Что делали все? Что делал он? Напивался. Иной раз и делал что-то полезное, конечно же делал, но забывал при этом, что есть еще нечто более полезное, и не только для чьего-то одного желудка, одного рта, для одного человека или даже десятерых. Для всех надо делать. Бывают минуты, когда думать о желудке по меньшей мере неприлично, пожалуй, даже трусливо и отвратительно, а порой — преступно. Имро тоже виноват. Почти все виноваты, один из-за трусости, другой из-за своего обманчивого простодушия, а на самом-то деле — безразличия, другой потому, что не смог отказаться от ничтожной своей смешной славы, какой прикрывал большую или меньшую пустоту или просто глупость, а может, даже свой смрад хотел утаить, но хотел им и попользоваться, потрафляя своей маленькой, однако кичливой и ненасытной душонке или, может, обыкновенной ненасытности, потому что в иных нет ничего, вообще ничего, одна лишь эта ненасытная утроба, поистине ненасытная, а ненасытность — она всегда болезненна, подчас и преступна…
— Имришко, — заговорил с ним церовский причетник, — а куда мы опять идем? Не знаешь?
— Не знаю.
— Мне что-то это не нравится, — ворчал причетник, как обычно, себе под нос. — Иной раз мне сдается, что бродим так просто, на авось. Надо бы нам хоть на короткое время где и сесть-посидеть, ведь так долго не вытянем. Уж и какой конец, поди, должен быть, докуда так будет тянуться? Ведь у меня семья, не знаю, что с ними, кто о них теперь позаботится? И ночи студеные, спать охота, а не могу, холодно, зуб на зуб не попадает, днем и то не согреешься. Прошлой ночью глаз не сомкнул.
— Я заметил. Я тоже все время ворочался, не вышло поспать.
— Знаешь, что я думаю? — Причетник понизил голос — Что-то не заладилось. Кто-то что-то напортил, либо с самого начала нас провели, иначе мы бы так, на авось, не бродили. Сперва все вроде бы ладилось, всюду был порядок. Пусть нам и казалось, что нет сплошного фронта, да ведь мы, обыкновенные люди, особо в таких делах не разбираемся, нам трудно судить, как должно быть, но хоть мы туда-сюда и ходили, а все ж таки в этом был всегда смысл. Ежели какой приказ поступал, мне не надо было ломать над ним голову, я знал, что его нужно выполнить, но теперь подчас мне сдается, что некоторые из этих приказов кто-то проорал нам лишь для того, чтобы нас взбаламутить, чтобы во всех отрядах среди солдат и партизан только поднять переполох.
— Ты уж лучше помалкивай! Как бы не поплатиться за это. Может, тебе только так кажется.
— Нет, Имро, не кажется. Я ведь не маленький. О некоторых вещах я, должно быть, иначе сужу, чем ты. Я заметил, что и другие недовольны. И командиры тоже. Да и я не хотел бы, чтобы меня за нос водили. Обещали еще в самом начале соединиться с русскими, а, как видишь, мы этого пока не дождались, хотя на русских партизан и наталкивались. Почему не соединились с ними? Очень даже удивительно! И командиры беспрестанно ворчат. Солдаты злятся на партизан, партизаны на солдат. Наверняка опять Бенеш к этому руку приложил. Москва, верно, не может договориться с Лондоном, Лондон — с Москвой. Я уж понял, что к чему. А с позавчерашнего дня мне особенно кажется все подозрительным: вы тогда спали на сеновале, а я стоял на посту, пришли связные, точнее, двое пришли, о чем-то толковали с нашим командиром, и тот прямо из себя выходил, а как успокоился, то они между собой маленько и пошутили, не знали, что я слышу. Один из них сказал, что в Бистрице уже ничего нет, командование переехало, но это я уже и без него знал. А потом сказал, что и крупных чинов в командовании поубавилось, а те, что остались, знай бегут да бегут — вот до чего им все обрыдло. А наш командир спрашивает: как же их может быть меньше, когда именно сейчас нас должно быть больше? Где же эти умники из Лондона? А один из парней рассмеялся: пха! Давно поубегали. Наш командир: а куда? Парень снова в смех: ну куда еще? В Лондон.
— Да не может этого быть. — Имро не хотел верить. — Слушай, Якуб, ты это серьезно?
— Конечно, серьезно. Только ты не бойся, парень, нюх у меня хороший. Я и то слыхал, что Бистрица пала почти без единого выстрела. А кому было стрелять, когда все ушли? И мы теперь знай ходим да ходим. Куда теперь с этими несколькими ружьишками?
— Эх, черт, были бы пушки!
— Пушки? А для чего? Разве их не было? Ведь у нас все было. А чего у нас не было, у других было. Что у солдат, что у партизан. И немало. Пушки, лошади, провизия, боеприпасы. Все было. Только и всяких командиров было немало. Может, тут-то и вышла оплошка. Ведь иные чувствовали в себе силу только до тех пор, пока не понадобилось воевать. Хотели лишь повыставляться с ружьем, людей постращать. Немцев теперь все больше и больше, со всех сторон на нас прут. А нас все меньше, нас все убавляется. Прошлой ночью опять двое ушло. Должно, домой. А куда еще? Да и другие задумались. Вижу по ним, хотя и помалкивают. Знаешь, Имришко, у кого дома семья, тот не может не задумываться. Уйти домой? К жене, к детям? Или остаться? И до которых пор оставаться? Что будет с нами? А ежели и уйдешь, что будет с тобой, что будет потом? Ничего с тобой не стрясется? Можно ли верить этим паршивым листовкам, что немцы разбрасывают? Я-то, конечно, немцам не верю. Не хотел бы я попасться на их посулы. Некоторые ребята ушли, да вряд ли им была удача. Черт возьми, ну и заварили мы, парень, кашу!
— Надеюсь, ты-то не собираешься уходить?
— Куда, Имришко? Видишь же, не бегу, разве только вслух размышляю. Все время размышляю. Ей-богу, мне тут, поди, хуже, чем в первую войну. Я ведь еще ни разу как следует не обогрелся. Нередко мне даже чаю не достается. Ночью мне холодно, негде душу согреть. Вечно трясусь. И погода все никудышная. До каких пор в горах мне торчать, до каких пор сил хватит?
— Командир говорил, что этой ночью будем опять спать где-то на сеновале.
— Он все время толкует о сеновале. А скажи-ка, скажи, сколько раз ты на нем спал? Интересно, какой такой сеновал. Прошлой ночью я и глаз не сомкнул.
— И я спал только так, одним глазом, и то недолго. Еще и сейчас в сон клонит. И устал я. И покурить охота. Осталось чего в мешке-то?
— Есть маленько. — Причетник улыбнулся. — Но табак ли это, трудно сказать. Однако сейчас и негоже курить. Как придем на место либо привал где устроим, напомни мне. Только шепотом!
6
А однажды, когда причетник опять раздавал ребятам курево, кузнец Онофрей вдруг вышел из себя и с такой яростью кинулся на него, что, казалось, недалеко и до драки. — Слышь-ка, ты, звонарь от двух костелов, — кричал он, — докуда в дураках меня держать собираешься? Думаешь, это меня забавляет, думаешь, я такой олух? Это табак, да? Ведь это буковый лист! Дьявольщина! Как двину в рожу — родная мать не узнает.
— А ты что хочешь, ну что от меня хочешь? Что я тебе дам? — обиделся причетник. — Даю то, что имею. Все это курят.