Если Вильма не в парке и не в саду, она находит работу дома и, хочешь не хочешь, опять же раздумывает о том, что ее радует, а что мучит, но ей кажется, что она всегда думает об одном и том же. Думает об Имришко, об Агнешке и ее дочках, о всей их семье, времени у нее хватает, она обо всех может думать, о ком чаще, о ком реже, и мысли эти приходят ей в голову именно за работой. Вильма любит работу и обычно делает все красиво и ладно, но она все равно недовольна и, даже испытывая от чего-нибудь радость, в глубине души чувствует, что и эта радость не совсем ей в радость, во всякой радости она постоянно находит какой-нибудь изъян.
И говорить об этом не хочется. Не положено! Да и с кем говорить! Люди бы о ней почем зря судачили, а то бы жалели. В семье и то ничего не должны знать. Да и зачем? Разве поможешь? Вот если бы только Имришко как-нибудь намекнуть. Он по-настоящему ее ни разу не обнял, даже не попытался. А ведь выздоровел и на работу ходит, но дома хоть и разговаривает с ней, а все как-то чудно, словно бы и не видит, не замечает ее. Вроде бы ни на что не жалуется, ни на кого не злится, говорит с ней спокойно, и она уже не раз перед ним и заискивала, а теперь вот даже не знает, стоит ли, можно ли заискивать или что иное попробовать. Насильно ему навязываться она не собирается. Хоть бы когда-никогда совсем легонько к ней прижался! Всегда только она к нему прижимается, а он стоит как столб, не выказывая, рад ли тому или нет, обычно и руками не шевельнет, они висят у него ровно плети, а если и шевельнет, то лишь затем, чтобы дать ей понять, что он и есть всего-навсего столб и что даже не ведает, зачем столбу руки — вот поэтому они снова у него и повисают.
Пока он хворал, он казался ей ближе, чем теперь, она любила его, сострадала ему, переживала за него сильно, всегда при нем, днем и ночью при нем, иной раз болело у нее даже то, что у него не болело, она любила его и по-прежнему любит, но, когда он болел, она могла в любое время его обнять, поцеловать, да когда угодно и целовала, сутками высиживая рядом, а иной раз боялась, боялась до него и дотронуться, хоть он и спал крепко, не хотела сон его нарушать, он ведь был такой жалкий, исхудалый, она стояла над ним или сидела возле, смотрела на него, вглядывалась в его лицо, она так любила его, так жалела, иногда ей хотелось просто плакать, но она и плач перемогала, и только слезы из глаз, только слезы — она и теперь могла бы ими залиться, — слезы из глаз у нее так и катились, катились.
Есть женщины, которые так плачут, которым приходится иногда так плакать. И Вильме приходится. Иной раз ей хотелось большего, хотелось все время его гладить, целовать, обнимать. И когда он выздоровел, она так радовалась, как же она радовалась, думала, что и он захочет погладить ее и что, конечно, погладит, и обнимет, и поцелует, но он ничего, по-прежнему ничего, хоть уже и здоровый, и теперь она уже не может так смело и часто приближаться к нему.
А Вильма хочет, иногда даже пытается. Сколько раз она прижималась к нему, сильно-сильно хотела прижаться, а он словно бы и не замечал этого. Словно бы и о том не ведает, что кровати их в одной комнате, рядышком, и что от одной до другой — рукой подать. Как часто она хотела позвать Имришко в свою постель, но думала, может, сам придет, а он ни разу не пришел, вот и изволь сама лезть, она юркнула к нему, но прежде робким, извиняющимся голосом спросила: — Имришко, не рассердишься, если я к тебе на минуточку лягу?
Он ничего не ответил. Быть может, и хотел что-то сказать, но потом, верно, подумал, что говорить ни к чему, что достаточно только подвинуться, уступить ей место.
Она юркнула к нему, а Имришко уже опять лежал, как раньше, будто Вильмы рядом и не было. Она успокоилась, ей было приятно возле него, какое-то время она чувствовала себя почти счастливой и думала, что Имришко, уж коль она рядом, наверняка вот-вот обнимет ее, ну а нет, так она и сама это сделает. Пожалуй, уже и пора, ей ведь так хочется прижаться к Имришко, очень хочется. Она прижимается, поначалу робко, потом посмелее — Имришко спокоен по-прежнему. Ей хорошо рядом с ним, а хочется, чтоб было еще лучше, она сильней льнет к нему, но вовсе не грубо, нет, напротив. А хорошо бы, если бы и Имришко повернулся к ней как-то иначе, чуть больше, чтобы она и лицо его видела, чтобы могла и поцеловать и крепче обнять и чтобы он ее целовал и обнимал, пока она целует его только в плечо, хоть и оно от нее ускользает, так как Имришко — ну наконец-то и он чуть оттаял — пожалуй, немного неловко и лишь одной рукой — теперь-то уже и в плечо неудобно его целовать, ведь как раз этой рукой он сперва погладил, чуть взлохматив, ей волосы, словно этой же рукой и обнять собирался, но, обвив ее голову, просто гладит ей плечо. Вильме поначалу не очень удобно, хочется шевельнуть головой, она опирается Имришко на грудь и снова пробует его целовать, но Имро уже — ни-ни, раз-другой погладил ей плечо, и все. Уж не уснул ли? Нет, не уснул, но Вильме сдается, что он охотно бы сделал вид, будто спит, охотно притворился бы спящим, коль он так тихо лежит, наверно, ему было бы неприятно, пожелай она большего. Вильма невольно чувствует, что Имро было бы неприятно, а может, и так уже неприятно, но он просто спокойно лежит, и тут уже она начинает чувствовать себя как-то неловко, в самом деле, чуть неприятно. Ведь ей и того бы хватило, что она может лежать возле Имришко, а теперь ей вдруг кажется, что этого мало.
Оба они недвижно лежат и делают вид, будто спят, но они не спят. Вильме неловко уйти, но неловко и оставаться.
Оба молчат. Не спят, лежат неподвижно. Вильма начинает вроде дремать, она, пожалуй, скоро заснет. Имро уже спит. Но вдруг она чувствует, что Имро снова гладит ей плечо, потом волосы. — Вильма, я же знаю, что я не такой, каким должен быть, — шепчет он ей в самое ухо. — Но я изменюсь, я ведь, может, люблю тебя больше, чем ты думаешь, правда, больше, я только пока такой, но я изменюсь. А сейчас спи, я хочу, чтобы ты спала. Доброй ночи, Вильмушка!
15
Вильма исподволь начинает многое понимать. Все это так странно, более чем странно. Она и не знает, как это выразить. Если Имро и изменится, то когда? Долго ли еще ждать?
В доме невесело. Все время чего-то недостает. В иных домах люди поссорятся, случается, и подерутся, а тут покой, временами просто невообразимый покой. Мастер спокоен. Имришко еще спокойней, только она какая-то неспокойная — рассеянная, дерганая, порой угрюмая, раздраженная, иной раз этого и не скроешь.
Многие к ним заходят, бывает, это ее и порадует, хотя и не очень, ей все чаще кажется, что ее, не Имришко, а ее, именно ее, люди раздражают. Подчас и близкие выводят ее из себя.
Иной раз такая охватывает злость и досада, что она, глядишь, кого и поколотила бы. Из-за ерунды, из-за глупости. Столько раз, бывало, гнев в ней вскипает лишь потому, что примерещилось, будто снаружи скрипнула калитка и кто-то идет, и ей уже невтерпеж пойти отхлестать гостя, отхлестать уже на дворе, хотя она еще даже не знает, кто идет и зачем, хочет ли чего или что-то несет — новость или какую безделицу, которую занял когда-то, а теперь честно хочет вернуть. А может, это и почтальон или кто из соседей, и всего лишь потому, что в доме стали часы и надо узнать, сколько времени.
Разозлившись, она выскакивает во двор, но, как только примечает посетителя, гостя, кого бы то ни было, досада с ее лица вмиг исчезает — стыдно показать людям, что она злится.
— Плетеные корзинки! Хозяюшка, не купите ли плетенку.
— Нет, нет, — пересиливает она себя, да еще мило улыбается, — благодарствуем, благодарствуем, у нас много плетенок.
Она дожидается, покуда корзинщик уйдет, потом входит в дом и опять хмурится.
Времени, чтоб поразмыслить, у нее вдосталь, и она размышляет. И в мыслях бывает еще сердитей, чем с виду. Правда, не всегда, но бывает. Да и притворяться она наловчилась. Подчас ей сдается, что она все время притворяется. Хотя это и не совсем так. Иные люди — да собственно большинство — должны притворству научиться или хотя бы научиться в определенные минуты владеть собой, чтобы притворства их никто не заметил, но стоит им разозлиться, как они тотчас открывают свое подлинное лицо. А Вильма наоборот. Она умеет притворяться по-всякому, но обычно делает это тогда, когда уже не может, не в силах совладать с собой. Чаще притворяется, прикрываясь любезностью или улыбкой, когда беспокойна, раздражена, разгневана, злобна, но лишь потому, что даже в злобе не хочет обидеть людей. Она куда охотнее вела бы себя естественно, однако ей кажется, что ее естественность, ее настроение — хотя у человека настроение и меняется, — то есть то главное и основное, самое что ни есть естественное, в ней должно было бы быть другим, мягче, приветливее, лучше, ей кажется, что раньше оно и было таким, а теперь все меньше и меньше, день ото дня она угрюмее, сердится и устает от собственных мыслей, она сама себе в тягость, вот оттого и притворяется, оттого и с другими приветлива, поскольку сама к себе нетерпима, недовольна собой, но пусть это недовольство и снедает ее совсем, она не хочет оделять им других в той же мере, что и себя. Оттого и притворяется! Притворяется, не сознавая, что ее настоящее лицо, даже это недовольное, усталое и порой — а в последнее время, пожалуй, все чаще — угрюмое и сердитое лицо, по-прежнему очень красиво, ее недовольство или даже злоба редко могут вызвать и у другого что-либо подобное, а если и да, то скорей какое-то иное недовольство (человека поумней недовольство и уныние, гнев или злость, пожалуй, действительно посещают редко), потому что Вильма, хотя и очень усталая и, наверное, несчастная, по-прежнему разумна и красива, в усталости, в страдании, в унынии, в несчастье, даже в злобе, в самом деле, даже в злобе, она гораздо разумней и красивей, намного лучше, добрей и справедливей, чем она думает.