Улицы кишели солдатами, отставшими от своих частей, грязными, измученными, в одежде, почерневшей от пота и гари. Голые худые шеи торчат из гимнастерок, небритые подбородки, в глазах — страх, растерянность и уныние.
Поезда медленно проплывали в здание вокзала, вагоны от крыши до подножки облеплены людьми, как соты пчелами. Беспорядочный поток беженцев валил с вокзала в город. В противоположном направлении — к вокзалу — катился другой поток. Имперские немцы, рейхснемцы, посланные сюда для «колонизации восточных земель», с перекошенными лицами тряслись на тележках и дрожках, взятых напрокат в большом количестве, чтобы спасти что-нибудь из домашнего скарба. На одной из улиц я столкнулась со знакомой женщиной — детским врачом, она везла свой соллюкс[114]. Вы тоже едете — вот и хорошо, обратилась она ко мне. Нет, отвечала я, остаюсь, близ вокзала я оказалась случайно.
На самом деле — не совсем уж случайно. Я шла на маневровые пути — искать еврейские эшелоны. Может, хоть кого-то еще удастся вытащить!
8 июля около 1500 человек из гетто погрузили на баржи и повезли вверх по Мемелю. Комендант Гёке в очередной раз со своим знаменитым цинизмом толкал свою речь: мы, мол, вас от русских спасаем, мы вас увезем подальше от Иванов. Куда их повезли? Говорят, в Данциг. Баржи видели еще в Георгенбурге. Потом стали известно, что суда плыли восемь дней, прежде чем узников довезли до места назначения — концлагеря Штуттхоф. А через несколько дней из гетто вниз по берегу реки потянулась длинная вереница людей.
Эти шли через город к вокзалу. Грета собралась пойти на мост через Вилию, что вел в гетто. Строй узников прошел по мосту, медленно, у каждого в руках узелок. В старом городе один пытался бежать, скрыться в ближайшем доме — застрелили на месте. Охранников было очень мало, если бы заключенные решили разбежаться врассыпную, их никто бы уже не удержал, но бежать им было некуда. Двери литовских домов для них были наглухо заперты, их жители — люди без сердца и совести, отпускающие лишь гадкие шуточки в спину пленников, задавленных своим горем, своей смертельной тоской и одиночеством.
Так они и шли — по десять человек в ряду, молча, уставясь перед собой невидящим взглядом. Гретхен вдруг увидела фрау Абрамсон. Женщина вела за руку своего Сашу. Фрау Абрамсон! — киваем ей, машем. Не замечает. Грета следовала за ними до самого вокзала, куда их отвели дальше, она не видела. Сил у нее больше не было, вид такого отчаяния кого угодно доведет до полной потери сил, домой моя дочь вернулась совершенно разбитой. Куда их дели, мы придумать не могли и, как ни горько, готовы были их уже похоронить. Лишь спустя год, когда война уже миновала, многие из тех пропавших стали возвращаться домой и рассказывали о своей жизни в лагере такие ужасы и мерзости, что мы поначалу отказывались такому верить. Но вскоре стали появляться все новые и новые подтверждения, все новые и новые очевидцы и жертвы, так что никто уже в правдивости бывших узников не сомневался.
Вот что рассказала Эмма Френкель, вернувшись в июне 1945-го из Германии в Каунас. Ей тогда лет четырнадцать было.
В каунасском гетто она работала в прачечной, где обстирывали гестаповцев. Когда в понедельник 4 июля 1944-го[115] из гестапо не привезли очередной партии грязного белья, в гетто почуяли неладное. Но несколько дней все было тихо, пока не пришел приказ: отправить 5000 человек на работы. Первую партию отправили на тех самых баржах вверх по реке. Остальных — в товарном составе с вокзала. Это их Грета видела в городе. В том эшелоне оказалась и Эмма Френкель.
Их погрузили в товарные вагоны, выдали провиант в дорогу: хлеба, искусственного меда, лимонада. В каждом вагоне оказалось человек по 50 и один вооруженный эсэсовец. Пока состав шел по литовской территории, семеро смельчаков из вагона, где оказалась Эмма, выкарабкались на крышу через узкое окошечко и спрыгнули с поезда. Часовые спали, так что из всего поезда многим удалось спастись. Некоторым, среди них — фрау доктор Барон, известному в нашем городе дантисту, посчастливилось еще на вокзале скрыться, воспользовавшись всеобщими сумятицей и беспорядком.
На второй день к вечеру поезд остановился. Мужчин отдельно отправили в Дахау. Женщин распределили по грузовикам и отвезли на дезинфекцию, а потом еще километра два пришлось идти пешком, пока, наконец, они не оказались на широком дворе. Велели сложить в кучу ручную кладь, пройти в помещение и, без всякого надзора, раздеться. При себе разрешили оставить три вещи: зубную щетку, расческу и очки. Врач-поляк проверил у каждой уши, рот и волосы, а потом каждую досмотрел на гинекологическом кресле — не припрятано ли и там у них золотишко. После дезинфекции, как были голые, вышли снова на двор, и каждой выдали байковую робу, по паре мужских трусов и полосатый халат[116].
В таком виде прошли еще несколько километров — до лагеря Штуттхоф. Работы там никакой не было. Все время занимали ежедневные бесконечные переклички, когда часами приходилось торчать на жаре, босыми ногами в горячем песке. За малейшую провинность нещадно били и называли не иначе как «потаскуха» и «старая скотина».
Через несколько недель в отдельную группу отобрали уже нетрудоспособных и детей. Всех увели в крематорий. Оставшихся поделили в группы по сотне в каждой. Эсэсовцы и девицы из BDM[117] проштемпелевали всех узниц специальными номерами и велели впредь на эти номера и отзываться. Сообщать друг другу свои номера заключенным запретили.
Каждой выдали одеяло, пальто, миску, деревянную ложку и башмаки, не важно — впору ли они оказались или нет. По железной дороге узниц доставили в Дербек. Подходить к окну и выглядывать наружу во время пути было запрещено. Когда прибыли, женщины по приказу выгрузили из вагонов палатки и в глухой пустынной местности разбили лагерь по сто палаток в ряду. Спать приходилось на соломе. Здесь невольниц ждала тяжкая работа: в открытом поле, прямо на жнивье выкапывали противотанковые рвы метров по шесть в длину, четыре в ширину, три с половиной в глубину. Невольницам не забыли пригрозить: не успеете в срок — останетесь без ужина. Эмму как-то до полусмерти колотили за то, что, проходя мимо поля, засеянного брюквой, осмелилась стащить одну кривенькую, высохшую брюквину: «Жидовская мразь! Скотина!» — в очередной раз услышала девочка в свой адрес, как слышала уже много раз. Утренняя перекличка начиналась в пять утра, до поля, где шли работы, — пять километров ходу. Пока дотащишь на себе тяжелый заступ — уже никаких сил не останется. А работать еще десять часов с перерывом на тридцать минут. По воскресеньям работали до двух.
На ужин — суп из нечищеной картошки, нечищеной брюквы, нечищеной свеклы. И каша. Иногда лагерное начальство специально тянуло с ужином, выставляло суп в огромном чане простывать на улице и не подпускало к еде никого из узниц: пусть потерпят, а то больно жрать здоровы! В день заключенным выдавали 275 грамм хлеба, 20 грамм маргарина и мармелада, по утрам разливали горячий кофе. Из тысячи невольниц что ни день семь-восемь умирали. Их закапывали в общую яму. Комендант лагеря обершарфюрер[118] Энгель ругался на чем свет стоит: сегодня только пять трупов! Что ж они так медленно дохнут! В других лагерях по двадцать штук в сутки копыта отбрасывают! А то и больше!
Через две недели показалась польская граница близ Гутавы. Палатки перевезли тем же эшелоном. И здесь в жесткой утоптанной земле пришлось рыть противотанковые рвы и траншеи для прокладки кабеля. За работой наблюдал один специалист из поляков. Ему удалось на короткий период несколько облегчить заключенным жизнь и труд за спиной у этих — в черной форме. Он таскал узницам хлеб, соль и самое ценное — швейные иголки.