В садоводческой бригаде трудилась также и певица фрау Гедан. Вид у нее был, к сожалению, жалкий, даже ее красивое лицо, с классическими тонкими чертами, с восхитительными светло-серыми глазами, посерело, осунулось, как будто съежилось от горя. Одета она была плохо, работа в саду ей была тяжела. Однако, поразительно, что храбрые, отважные женщины с этой мерзкой желтой звездой на одежде принимали свою участь осознанно, терпеливо, стойко, мужественно. Им бы вот так обрабатывать родную почву на святой земле, в Палестине, ведь они не страшатся никакого труда, они вынесут что угодно, и даже с благодарностью, лишь бы дали им жить, только бы не убивали.
Я всякий раз жалела, что нет у меня под рукой фотоаппарата, глядя, как женщины дружно выпалывают грядки и сажают капусту. Эти даже грядки полют с достоинством, с природным изяществом, даже как-то грациозно, таких женщин ничем не унизить. Даже эти менялы, эти торговки, что лезут ко всякому со своими мелкими гешефтами, даже они не раздражают, не противны и не отвратительны. Такие скорее просто комичны, нежели несимпатичны.
Навещая работниц в садоводстве, я всякий раз исправно приносила с собой нарезанные бутерброды, и женщины могли хоть позавтракать прямо среди грядок. Как-то раз Ада положила мне в корзинку две ветки с розового куста, и тут вдруг беда — часовые с проверкой! Мы только что беззаботно болтали — а они уже перед нами! Мы замерли от ужаса. Женщины похватали наскоро свои тяпки и кинулись окучивать свеклу, а мне спрятаться было уже некуда. Кто такая? Что здесь надо? С евреями гешефты водите? Смотрят в мою корзину, а я делаю невинное лицо, словно Святая Елизавета Вартбургская: я только цветы для моего палисадника купить хочу, вот ищу садовника. Они, как всегда, удивились моему чистому немецкому, пробормотали что-то про «жидовскую мразь» и ушли.
Бригадир еврейских работников попросил меня не приходить больше так часто: и среди евреев есть стукачи, а меня здесь уже слишком хорошо знают. С тех пор я больше почти не заходила на территорию садоводства, только подходила снаружи к ограде. Мы с Адой встречались в условленном месте, где было мало прохожих, где можно было более или менее безопасно разговаривать через решетку.
Однажды я пришла и нашла сад пустым. Из деревянного барака, оборудованного под кухню, не долетало ни звука, ни запаха. Дверь кухни — на замке. В чем дело? Может, просто перенесли на другое время рабочие дни бригады? Но один из садовников сообщил, что в рабочей силе из гетто просто не было больше надобности. И свидания у решетки прекратились. Но и бригада «Башмак» больше не появлялась в городе. Внезапно оборвались всякие связи. Что теперь происходит в гетто? Ох, не к добру все это, не к добру.
В городе тоже стало тревожно: что ни день, уходили в Германию эшелоны с литовцами — на принудительные работы на фабрики и заводы. Что ни день — облавы на улицах. Гретхен моя боялась ходить на работу — ведь могут схватить по дороге, а у нее вообще нет никакого паспорта! Ученики мои частью перестали ходить ко мне — их семьи уехали из города в деревню. Трое студентов, что снимали у меня комнату, внезапно пропали. Никто не желал подчиняться немецким приказам.
Никакого значительного наступления вермахта на фронте летом не случилось: энтузиазм немцев понемногу шли на спад. Но чем ленивее протекало существование оккупантов, тем активнее и жестче боролись в тылу и в подполье.
Из продуктовых карточек регулярно выдавали теперь только хлебные. Ни мяса, ни сала, ни жира не было месяцами. В мясных лавках найти можно было разве что конину или низкопробную говядину, все сколько-нибудь стоящее продавалось в немецких магазинах. Молоко для детей теперь тоже появлялось лишь время от времени. Свободную торговлю продуктами питания, как и прежде, держали под запретом. На черном рынке одна облава следовала за другой, гребли всех подряд — и продавцов, и покупателей, и всех — в грузовик и в полицию. У кого не доставало нужных документов — в рейх, на работы. Но на другой же день рынок снова был полон, на месте одного арестованного спекулянта тут же появлялись два новых. Масло и сало, чья официальная цена была 2.20 рейхсмарок за килограмм, здесь шли за 50, 60, а то и вовсе 70 марок за то же количество. На прочие продукты цены были соответствующие.
Я каждый день давала по пять уроков, но заработка не хватало на самое необходимое. Мы стали продавать, что еще осталось: одежду, столовые приборы, постельное белье. То и дело приходилось сбывать ценные вещи за бесценок, а иногда наоборот — самые незначительные побрякушки, дешевенькую бижутерию, краску для волос удавалось обменять на сало и муку. Случалось, что нам всего хватало даже с излишком, и тогда мы слали продуктовые посылки голодающей родне в Германию. А потом снова наступали голодные дни: кофе с сухарями и каша на обед. И оголодавшим литовцам только и оставалось, что кидать завистливые взгляды на немцев, тащивших из магазина сумки, набитые белым хлебом, колбасой и консервами.
Эмми, которую определили теперь на работу в организацию Тодта, сумела раздобыть, уж бог знает как, немецкую продуктовую карточку. После освобождения своего из тюрьмы она редко у нас бывала: я обиделась, было заявлено нам с Гретхен. И я знала почему: я не одобряла ее связей с новыми ее друзьями. Бедная Эмми не выносила одиночества, и от безысходности повисла на шее у этого увальня — начальника пресс-службы СС Адольфа Гедамке, женатого отца семейства. Семейство, понятное дело, осталось в Германии. Эмми цеплялась за этого избалованного рыхлого слизняка, сама же между тем презирала его и звала насквозь изолгавшимся эгоистом.
Прежде ей приходилось жить двойной жизнью, теперь же она вела и вовсе тройную. На службе — самостоятельная литовка, эдакая независимая фройляйн Вагнер, первоклассная переводчица и стенографистка, восседающая за пишущей машинкой. Последнее время она стала красить губы в оранжевый цвет, толстым слоем помады, что чудовищно контрастировало с ее милым, простеньким личиком. Дома — примерная жена своего мужа, оберегающая свою семью, имущество мужа и свекра со свекровью. Комната ее полна была мешков с овощами, банок с медом, коробок с табаком — все для мужа в гетто. Она договаривалась с людьми, которые брали на себя посредничество между мужем и женой, и передавали все эти запасы ему и его старикам. А однажды она попросила меня зайти к ней: в гетто скончался ее свекор, ей необходимо было выплакаться у кого-нибудь на плече.
Кроме этой мрачной квартиры в старом городе, где Эмми занимала лишь одну единственную, страшно неудобную комнату с окном в темный, узенький, серый переулок, где в соседних комнатах жили сплошь чужие люди, была и еще одна комната — просторная, светлая, на склоне горы, в большом саду. Здесь фройляйн Вагнер жила с Гедамке. Проводя время с этим эсэсовцем, Эмми носила красивые платья, делала красивые прически и выглядела беззаботной, благополучной подружкой удачливого офицера. Ухажер не знал, что Эмми почти всякий день видится с мужем и ради него от всего готова отказаться.
Ее муж уже долгое время работал на фабрике в городе. Немцы-часовые были подкуплены и всегда пускали ее внутрь, она носила продукты мужу, а заодно и тем, кто работал вместе с ним. Лифшиц заметил, что с женой последнее время что-то не в порядке, и попросил одного врача из гетто, который выходил в город с одной из бригад, осмотреть Эмми. На проходной фабрики врач осмотрел женщину и рекомендовал лечь в больницу. В немецкой больнице она больше двух суток не вынесла.
В августе после долгого перерыва она снова пришла ко мне, бледная, высохшая, измученная, глаза безумные. Она сделала рентген — опухоль в мозгу. Нужна срочная операция, иначе не спасти. Эмми собиралась в Дорпат — к одному известному специалисту, но сначала хотела переписать на мое имя их загородный домик, чтобы в случае ее смерти я передала имущество ее мужу.
Вид ее сперва напугал меня, но потом, когда она курила на балконе, я узнала прежнюю Эмми. Зашла фройляйн Йоруш, Эмми разговорилась с ней о кино и театре, щеки у ней порозовели, она оживилась и ушла, обещав снова вернуться через два дня.