Но спустя неделю Доллина подруга фрау Кон, бывшая имперская немка, вдова еврея, увидела, как у ворот тюрьмы останавливается автомобиль. Из тюрьмы вывели Долли, растрепанную, всклокоченную, в наручниках. Она пыталась о чем-то сообщить фрау Кон жестами, часовые не дали. Вдруг Долли крикнула: «Все! Кончено!» Ее запихали в машину и увезли. Следом увезли миссис Хиксон — так не дрогнула ни одним мускулом, ни одного признака возбуждения или волнения, корректна и сдержана, как всегда, — и Таню. Англичанку осудили как сообщницу и пособницу подсудимой Каплан. Евреи, работавшие в IX форте, стали свидетелями расстрела. Сережу тоже расстреляли. Для того же и мать с отчимом из гетто привезли. У отчима Оречкина по дороге в форт прихватило сердце — скончался от сердечного приступа прямо в машине. На нем немцы сэкономили пару пуль, зато уж от души оттянулись, когда палили в мать и сына.
Нашей пламенной, яркой, активной Долли не стало. Вся деятельность нашего маленького кружка была под угрозой, без Долли мы могли просто захиреть, энтузиазм наш гас на глазах. Давил страх, мерзкая тупая тоска: что если и с нами так же «разберутся»! Как они это умеют, мы теперь знали во всех подробностях. Нам тогда казалось, что не миновать нам той же участи, и мы надеялись только не дожить до расстрела — привел бы бог тихо и быстро скончаться накануне казни, как посчастливилось Оречкину.
Прошел январь, уже конец февраля. Доктора Виктора Куторгу выписали из больницы, а потом выпустили и из тюрьмы — повезло человеку: энергия его матери Елены сметала все препятствия.
В «селах»[89] пока все было тихо, спокойно, стабильно. Массовых казней пока больше не устраивали. Еврейская полиция в гетто чрезвычайно добросовестно следила за чистотой и гигиеной. Каждого узника раз в месяц обязательно гоняли в баню, санитарные службы старательно морили насекомых-паразитов, которых в гетто развелась тьма еще в первые месяцы. Полицейские ходили от дома к дому и проверяли жилища — все ли в порядке, везде ли чисто. В бригадах рабочие стали тоже выглядеть как-то аккуратнее, чище, хотя и беднее — пообносились, а переодеться не во что: что могли только, сняли с себя и сменяли на продукты. Иным удавались головокружительные аферы и спекуляции среди немецких солдат, так что порой там в гетто некоторые жили даже лучше, чем в городе, то есть питались лучше, чем мы по эту сторону колючей проволоки. В остальном же существование евреев по-прежнему было несравнимо более тягостным и убогим, нежели наше, потому что им приходилось жить под кнутом, терпеть вечные побои, унижения и оскорбления. Нам здесь, в городе, казалось, что такое вынести невозможно.
Улицы в гетто тоже стали все равно что вылизанные, до мерзости чистые, аж противно. Тошно становилось от этой стерильности! Вид вычищенных голых улиц за колючей проволокой наводил тоску, повергал в уныние. До часу дня в гетто запрещено было показываться из дома. Рабочих угоняли на строительство аэродрома, в мастерские, в город, остальным велено было носу из дома не казать, пока не пробьет положенное время. Узники по-прежнему жили в крохотных, убогих сырых, замшелых домишках. Окна, выходившие не во двор, а на улицу, забиты досками, заколочены, заперты на замок, так положено.
А по эту сторону колючей проволоки жизнь шла своим чередом, и прохожие старались не глядеть в сторону проклятого квартала, жители которого, отгороженные от всего мира, отданы были на растерзание озверевших садистов.
В гетто не было школы, строго-настрого запрещено было учить детей чему-либо вообще, но среди узников были учителя, педагоги, преподаватели, которые, возвращаясь домой после каторжного тяжелого рабочего дня, тайно собирали группы учеников и проводили занятия. Строгой, четко выстроенной программы, конечно, не было, и многими предметами вовсе пренебрегали, но евреи, вопреки немецким запретам, дух и разум свои держали в строгости и не позволяли себе духовно опуститься, деградировать: они продолжали говорить на идиш и учить детей и этому языку, и ивриту, европейским языкам, а также математике и музыке. Непостижимо, но именно они, которым всякий день смерть дышала в затылок, устраивали самые утонченные и виртуозные концерты, куда по какому-то гротескному стечению обстоятельств собирались высокопоставленные немецкие чиновники, откуда они уходили каждый раз в восхищении, в восторге, долго трясли музыкантам руку и сулили какие только возможно послабления, привилегии и перемену участи.
Эту программку концерта[90] мне прислала Леа Шайнберг, великолепная пианистка. Она, как и Лида, некогда училась у меня в немецкой гимназии, музыке обучалась в Швейцарии и Лондоне. Ее письма, возвышенные, тонкие, интеллигентные, впоследствии долгие годы связывали нас. Она много времени проработала на радиостанции «Радиофон» в Каунасе — среди литовцев и немцев не нашлось музыковедов в нужном количестве. Потом ее уволили, потому что евреев решено было бросить на самые тяжкие и грязные работы. Ее определили в бригаду на одну фабрику, где ей приходилось пахать как лошади. Время от времени мы встречались в городе, иногда зимой, под покровом темноты, она по вечерам пробиралась к нам.
Ее внешность мгновенно выдавала в ней еврейку, ни с кем не спутаешь: скорбный взгляд больших черных глаз, нижняя губа немного выпячивается вперед, волосы густые и черные, словно вороново крыло. Оттого ей особенно тяжело было бежать из гетто — ее негде было спрятать, не у кого поселить. Долго-долго мы при всякой встрече обсуждали, как ей быть, пока, наконец, не приготовили план побега.
С тех пор как Эдвина и Лиды не стало, нам было чудовищно одиноко, мы с Гретхен оказались как-то особняком, отдельно ото всех, даже к старым друзьям не знали как подступиться. Из Германии от родных приходили письма, полные любви, мы читали, но ничего не чувствовали, будто оглохли. И никто, вроде, из окружающих, друзей, знакомых, приятелей, не замышлял против нас зла, но казалось, будто весь мир отвернулся. В прежние времена мы тосковали по нашим годам радости, проведенным среди родных в Германии, теперь же мы страшились любых воспоминаний о былом счастье. «Вот бы снова были с нами!» — писали нам наши добрые, заботливые бабушки и тетушки, а мы могли ответить только: нет, ни за что, не надо! Любая встреча, всякая новая радость, даже самая малая, чреваты новыми утратами, новой болью, а нам больше не вынести, не пережить!
И все же нас трогало каждое новое письмо и маленькая посылка: аккуратный сверток — что только нашим удалось насобирать из-под полы, в обход карточек и официальных очередей. Так они старались отблагодарить нас за наши посылки: солидные порции сала и масла. После рождества от моей матери пришла упаковка с бельем и носовыми платками для Гретхен и для меня, флакон одеколона, как трогательное напоминание о минувшем, и еще — необыкновенно сердечное письмо. Мы едва не расплакались. Между нами и нашими родными пролегала почти что пропасть, и она росла с каждым днем, оттого они с каждым днем становились нам дороже и родней. Нам бы сюда нашу бабушку! Соскучились! Истосковались! Она собралась уже было к нам весной, но ей не дали разрешения на выезд, так она и не приехала.
В марте 43-го навестила нас одна дама, немка, на вид еще молодая, но уже совершенно седая. Привезла весточку от мамы, они недавно познакомились в Йене, где потом наша гостья навещала несколько раз нашу старушку. Мы, как всегда с незнакомыми немцами, и с этой женщиной были сдержанны и не пускались в откровения. Но она сразу показала себя как совершенно свой человек, и мы скоро уже прониклись к ней доверием. Мы обещали ей подыскать жилье в Каунасе и предложили поселиться у вдовы поэта Бинкиса (умер он совсем недавно).
Фрау Бинкис засомневалась, пускать ли в дом немку, у нее ведь пряталась двенадцатилетняя еврейская девочка. Ребенку выправили фальшивые документы и выдали за сестру зятя Бинкисов[91]. Кроме того с недавнего времени у вдовы жила и Марианне, которая уже успела поработать экономкой в нескольких семьях, но, несмотря на ее новые документы, хозяева боялись долго держать женщину в доме. Марианне не собиралась надолго задерживаться у фрау Бинкис, лишь перекантоваться пару недель, но ей пришлось прожить в этом доме семь месяцев.