И так — весь дневник: страстное, увлеченное сочинение адажио и не менее страстная, ожесточенная борьба за освобождение жены. Когда его самого отпустили из гетто, он обещал немедленно развестись с Лидой и действительно сделал даже пару шагов, чтобы разыграть этот мерзкий фарс. В то же время на него подал жалобу один немецкий прокурор: мол, он, Гайст, полукровка, германский подданный, осрамил свою расу — женился на еврейке!
Эдвин, обычно такой пугливый, здесь не струсил, поехал в Приенай, где Лида родилась, нашел там старых знакомых ее семьи и с настойчивостью гипнотизера внушил им историю, необходимую для Лидиного освобождения: якобы Лида — отпрыск неудачного, несчастливого брака, отец постоянно в разъездах, так что когда семья перебирается в Каунас, дочка живет не в родительском доме, а с теткой, с которой сейчас как раз вместе в гетто. Мать, блондинка, ни слова на идиш, в еврейском окружении ко двору не пришлась и оказалась чужой. И теперь все знакомые готовы письменно свидетельствовать, что мать Лиды — едва ли еврейка, да и дочка — не от мужа, скорее всего, а от одного поляка. Старый доктор Брунза по всей должной форме заявил, что фрау Багрянски накануне рождения ребенка, якобы, открыла ему имя настоящего отца.
С этими документами, шесть или семь заявлений, Гайст пришел в гестапо и разложил их на столе перед ужасным Раука. Тот был ошеломлен и отпустил «Духа Святого»[71], как он называл Эдвина, даже как будто милостиво.
Теперь надо бы как следует проинструктировать Лиду, а было это нелегко, не всегда удавалось увидеться в школе. В дело была посвящена Реляйн из бригады «Башмак», она передавала Лиде в гетто устные и письменные инструкции. К несчастью, часовые нашли у нее однажды письмо от Эдвина, где Гайст позволил себе нелестно отозваться о Раука. Мы уж было опасались самого худшего, но, к удивлению, все обернулось к лучшему. Эдвина вызвали к Раука, ткнули носом в то самое письмо, и наш друг, достаточно уже подготовленный, сделал вид, что страшно перепуган: ах, боже, как я мог, такое едкое замечание! Он назвал Раука в своей записке «опасным другом женщин». Гайсту удалось ловко умаслить нациста, тем более, что в остальном письмо было посвящено лишь Лиде, весьма правдоподобно излагалась теория ее арийского происхождения, как будто это уже дело решенное. Раука отпустил задержанного не особенно дружелюбно, конечно, но, по словам Эдвина, кажется, почти ему поверил.
За освобождение Лиды с особым рвением взялся и адвокат Новицкас, который до того помог вызволить из тюрьмы Эмми. Новицкас обсудил этот необычный случай с прочими авторитетными лицами в городской администрации, прежде всего — с Юстом. Дело тянулось всю весну и целое лето, и казалось, что вот-вот доведет оно нас до беды. Раука запретил Эдвину предпринимать еще что-либо для доказательства арийского происхождения жены и потребовал немедленного развода, который до сих пор не был еще очевиден. Кроме того Гайсту запрещено было снова уезжать из города.
Эдвин наплевал на запрет. Невероятно настойчиво, почти нахально, отпихивая прочих, он протолкнулся к билетному окошку на вокзале, и ему сей же час выдан был билет даже без предъявления нужного разрешения о выезде. Вместе с Новицкасом они снова уехали в Приенай. На этот раз все документы и заявления, свидетельствующие о том, что Лида — арийка, были заверены юридически, и Новицкас представил их Раука, сопроводив убедительным, весомым комментарием. Лиду и ее тетушку Эмму допросил в гетто другой эсэсовец, Й[72], который, к счастью, знаком был с Лидиным венским учителем музыки, отчего Лида произвела на него наилучшее впечатление.
Тут опять беда: часовой застукал нас с Лидой в школе и арестовал обеих. Посылку с продуктами от Эдвина спрятала у себя расторопная фрау Оречкина, еще один товарищ по несчастью из гетто, так что хоть эту улику удалось скрыть: никто, якобы, ничего не нарушал, никаких посылок в гетто не носил. Мы же бросились умолять охранника, сулили ему бог знает что, но он не поддался. У меня, как на зло, при себе не оказалось паспорта, отчего я показалась ему вдвойне подозрительной.
Меня тогда мучила только одна мысль: Гретхен! Вот придет она домой со службы, а меня нет! Где? Что? Куда бежать? Где искать? Станет ждать, терзаться, наступить ночь, и она останется совсем одна в пустой квартире, испуганная, в смятении и тревоге. А ведь меня могут продержать за решеткой недель пять, как Эмми или фрау Ландау, которую заперли на … недель[73] за то, что принесли мужу в гетто поесть. До чего ж я легкомысленна! Куда смотрела, чем думала! Только бы отпустили скорей, впредь буду осторожней! Но чем больше я молила тупого баварца, тем больше он меня подозревал. Лидино имя записали отдельно, ее отправили обратно в бригаду, а меня повели в полицию.
Так было и с Максом, так было и с Мари, теперь, видно, мой черед. Ох, Гретхен, Гретхен, бедная моя Гретхен, не слишком ли много тебе горя? У меня потемнело в глазах, горло сдавило, не вижу ничего, все расплывается. Очертания человеческих фигур, лица мелькают, вспыхивают, проносятся мимо, словно на экране в кино.
Вдруг вижу знакомая, библиотекарь из той школы, где мы встречаемся с Лидой. Я к ней: послушайте, умоляю вас, заступитесь, помогите! Скажите им, что вы меня знаете, что я немка. Она сделала все, как я просила. Баварец посомневался немного, но, видать, ему никакой не было радости тащиться по жаре со мной в полицейский участок, он резко повернулся и ушел, оставив меня вдвоем с дамой. Слава богу, пронесло! Я словно проснулась от кошмарного сна, и — удивительное дело — в действительность я вернулась без особого раздражения и волнения.
Гретхен я ни словом не обмолвилась о своих приключениях. Поделилась лишь с Эдвином, и он, черт его возьми, даже не подумал побеспокоиться обо мне, куда там, конечно, он пекся только о Лиде и о себе! А то, что я была в опасности, — до него и не дошло вовсе! Потом он проболтался моей дочери, Гретхен долго не могла успокоиться и заставила меня пообещать ей, что впредь я обо всем, обо всем буду рассказывать ей, что бы ни случилось. Баварец, к счастью, забыл мое имя, да и Лида отделалась лишь легкой головомойкой. Но свидания наши в школе на время прекратились.
Не все немецкие солдаты были столь ретивы и так свирепо кидались на людей, как тот баварец. Были и такие, как Этцихь из Аахена, наполовину француз. Он таскал на себе солдатскую шинель как мученик. Когда Лида работала на постройке аэродрома, он был нашим верным посредником. Другой, господин Лоренц из Дрездена, член нацистской партии, старой закалки, влюбился в Лиду по уши, пил с Эдвином на брудершафт и утверждал, будто с первого взгляда угадал в его жене арийку.
Как ни радовались мы его помощи и добровольному посредничеству, все же вскоре он с его нудным саксонским говором осточертел. Он часами просиживал у нас дома на софе и гундел хвалебные гимны Третьему рейху. Возражений не терпел, перебивать себя не позволял, слово вставить не давал. Когда его перевели в другое место, мы, право слово, вздохнули с облегчением.
Нет, все-таки лучше всего связь держать через Реляйн, что и говорить. Она теперь работала в саду за домом портних и на условленный знак, стуча деревянными башмаками по булыжнику, переходила через двор к нам в условленное место, в неизменном хлопковом платьице, руки — в садовой земле. Она принимала участие в судьбе обоих Гайстов самозабвенно, с душой, никогда не жалуясь на собственные невзгоды. Она вся без остатка отдалась и посвятила себя своей семье, особенно пеклась о хвором отце, и эта необыкновенная преданность и любовь помогали ей, в прошлом забалованной, залюбленной девчонке из состоятельной семьи, выносить ее нынешнее убогое существование. Ежедневная работа в саду на воздухе нагнала немного румянца на ее бледные щеки, все ее тело окрепло, налилось силой. И Эстер так радовалась каждому своему кустику, взлелеянному и взращенному в огороде, что даже уже и не думала о том, кому достанутся все ее старания, кто будет пожинать плоды ее забот, ее труда.