В какой-то момент было решено, что Грете лучше перейти из частного переводческого бюро в государственное, к одному генеральному советнику, которому я доверяла. Этот человек, несмотря на свое высокое положение в городе, жгуче ненавидел нацистов[50]. Он взял мою дочь к себе в аппарат личным секретарем и обещал покровительство и защиту.
Некоторое время мы с облегчением перевели дух, но потом коллеги Гретхен стали перешептываться у нее за спиной и нахально выспрашивать, кто ее отец и где он теперь. «Уж не в гетто ли?» — пристала как-то наглая девица с платиновыми кудрями, а переводчик Букаускас разразился антисемитскими проклятиями, ставшими уже банальными. Тайну нашу выдала не Грета, тайну выдал сам советник, который все последнее время пил горькую и из запоя выйти не мог.
Спустя неделю дочь пришла с работы еще бледнее обычного: «Мы пропали, обо мне все всё узнали, все разговоры только о нашей семье. Советник хочет тебя видеть». Мы так разволновались, что не стали обедать — кусок в горло не полез. Бросили на столе недоеденный суп, побежали к советнику домой. Он жил в том же здании, где располагалось его ведомство. Он нас ждал.
«Плохи ваши дела, — объявил чиновник, — вас полиция ищет. Нельзя вам больше здесь оставаться, бегите. Пока оставайтесь у меня, тут вас искать не станут». Советник написал письмо родным, которые жили в своей усадьбе в глухом лесу близ реки Мемель[51]. Там нам надлежало скрываться. Родня — простые крестьяне, объяснил советник и тут же добавил: без денег не примут, придется прилично заплатить.
Но у нас нет денег. Только вот от мужа остались золотые часы. Ну, еще пару украшений найду.
«Несите все, что есть, мне, я пристрою и выручу денег», — обещал он.
Мы остались на ночь, улеглись вдвоем на широкой кровати. Гретхен мирно заснула у меня под боком глубоким, детским своим сном. Советник прикорнул в кресле.
Ночью, слышу, встал, ключ заскрипел в замке, отпирает шкаф. Всполошилась Гретхен: уж не хочет ли он нас отравить, чтобы долго не мучились? Но нет, в шкафчике был бар: бутылки, фляги, коньяк, ром. Он стал пить, одну за другой, пил, пил, пил. Налил мне, я незаметно выплеснула рюмку в горшок с жалким, корявым растением, что стоял у хозяина на письменном столе. А советник завел рассказ о себе: был священником, потом женился. И тут вдруг его понесло: выложил нам историю о всех зверствах в провинции, о еврейских расстрелах. Поглядел на Гретхен: «А этот ребенок должен жить!»
Перебрал советник, хватил лишнего, совсем перестал соображать, что вокруг происходит. На каком языке я говорю? Один и тот же вопрос снова и снова. Заговорил вдруг почему-то со мной по-английски и все повторял, как одержимый: «Этот ребенок должен жить! Этот ребенок должен жить!» Повесил на шею моей дочери амулет на серебряной цепочке и умолял ее, если выживет, чтобы стала католичкой!
Утром он уснул в кресле. Я бросилась домой за ценностями. Возвращаюсь, а его подчиненные уже собираются в конторе, беспечные, довольные, выспались, жизни радуются. Советник стал планировать наш побег, позвонил директору продовольственного треста и договорился, что назавтра грузовик из треста заберет нас в Кроттинген. Выдал нам документ, что, якобы, по служебным делам едем. Из Кроттингена нам предстоит бежать дальше самим, там он бессилен.
И снова мы засобирались в дорогу, уже, можно сказать, сидели на чемоданах. Но при свете дня мне вдруг все представилось совсем в ином свете: может, в пьяном угаре советнику положение наше показалось опаснее, чем на самом деле? Тогда зачем бежать? Да и куда? Что мы будем всю зиму делать в глухом лесу среди чужих людей? А вдруг они нас еще и не примут, тогда куда деваться? Нет, стоп, никуда не едем, остаемся здесь!
Успокоились, утихли. Бледное ноябрьское солнце на короткое время осветило кухню. Ох, есть-то как хочется, со вчерашнего дня не ели. Разогрели суп, пообедали, и прошедший день показался ночным кошмаром. Сил не было куда-либо бежать. Нам стало вдруг несказанно спокойно, светло, откуда-то, неведомо откуда, пришло тихое утешение.
На другое утро я пришла к советнику и заявила, что мы никуда не едем, поэтому будьте добры назад наши ценности. Он, на этот раз трезвый, тоже, кажется, теперь не видел причин для паники, и давешний его план нашего спасения представился и ему довольно нелепым. Пусть так, но Гретхен в контору больше ни ногой, велел он, злые языки здешних служащих — вот уж чего точно следует опасаться. А драгоценности — вот они, пожалуйста. Он только позволил себе удержать одну брошку, так сказать, «плата за молчание». Украшение он подарил одной актрисе, жене важного чиновника. А я так любила эту брошку, маленький цветок из золота и жемчужин, старомодная вещица, реликвия из семейства моего мужа.
Для временного укрытия советник предложил свою квартиру, в случае чего — к его родне в леса. Спустя короткое время его неожиданно сняли с должности, арестовали и депортировали в Германию, в один из концлагерей. Больше никто о нем ничего не слышал.
Ко мне зачастил один чиновник из городского издательства: срочно понадобился опытный бухгалтер-учетчик разобрать склад с антиквариатом. Я долго отказывалась, потом все-таки согласилась. Необходимо было только согласие немецкого поручителя, горе-графомана, который сочинил преубогий романишко. Книжонку его, конечно, тут же напечатали и в каждом книжном киоске и канцелярском магазине норовили всучить любому покупателю. Господин Херберт Айзентраут, чистенький, аккуратный, с безукоризненно пришитым крестом на рукаве, снисходительно меня приветствовал. По-немецки говорите? Проклятущий вопрос, который первым делом задают в гестапо. Осточертело! Так, так, значит, муж у нас кто? Угу, муж у нас еврей. Хм, был еврей. Ну, тогда придется запросить генеральный комиссариат: вы же понимаете, необходимо знать, считают ли там вас лицом благонадежным.
Ответ пришел быстро: о разрешении на работу велено было забыть.
Более всего нас заботила судьба наших друзей в гетто. Мы знали многих из тех, что работали в бригадах, со многими познакомились. Нас просили помочь продуктами или найти в городе литовскую семью, которая в свое время взяла на хранение то, что удалось спасти от конфискации.
Мы искали и находили этих людей. Господи, какой стыд, какая гадость: одни нагло врут в глаза, что никаких вещей на хранение не получали, другие утверждают, будто еврейское имущество у них украли, третьи — что все сдали, когда потребовали оккупационные власти. Да как же это можно? А они в ответ: проваливай подобру-поздорову, не то донесем, что ты с жидами дружбу водишь! Вот так вот: раньше с евреями дружили, в гости друг к другу ходили, а теперь вот у этих несчастных, у этих изгоев, последнее воруют! И ничего, совесть не гложет, даже наоборот — у них теперь есть моральное право обкрадывать тех, кто и так уже всего лишен! Сопрут — и на черный рынок. Там полно было такого товара: одежда, мебель, украшения.
Но нашлись, к счастью, и такие, кто бережно хранил доверенное им добро и пытался помочь, чем только можно было. Они передавали через нас в гетто мясо, муку, хлеб и сами шли встречать бригады. Порой нас поначалу принимали за немецких провокаторов, ведь любые сношения с евреями были строжайше запрещены. Что бы тебе ни досталось от нынешних узников гетто, даже если было куплено, ты обязан был заявить об этом куда следует, а потом оттуда, понятное дело, появлялась компания с автоматами и еврейское добро конфисковала. Соседи самозабвенно, с небывалым энтузиазмом доносили друг на друга. Многие литовцы оказались хапугами не хуже оккупантов. И те, и другие вели себя, как последние бандиты с большой дороги, обкрадывали друг друга, подставляли и ненавидели друг друга. И всякий раз при обысках в гетто хапали все, до чего только могли дотянуться.
В Германию уходили целые эшелоны с конфискованной одеждой, больше всего — с мужскими костюмами. Евреев заставляли самих собственные вещи дезинфицировать, очищать от вшей и блох, чистить и перешивать в швейных мастерских. То же самое — с одеждой убитых. Матерям возвращали вещи их расстрелянных детей, чтобы детские вещички они привели в порядок и отдали обратно убийцам.