— Давно пишешь?
— С детства,— отвечаю ему.
— Стихи, конечно.
— Нет. Пьесы, рассказы.
— Интересно. Обычно начинают со стихов.
— Я пробовал, но начал с пьес. Стихи уже потом. А в последнее время роман начал один, да бросил.
И снова пытливый, испытующий взгляд.
— Так. Ну что ж, поговорим. Ты приходи завтра ко мне на квартиру утром, к десяти. Я живу на Александровской, дом... Да нет, я лучше напишу тебе адрес, а то ты забудешь.
Быстренько он открыл свой портфель, достал карандаш и блокнот, чирк-чирк — и готово; записал адрес и отдал мне.
— Не потеряй смотри. Завтра мы с тобой основательно потолкуем, а сейчас мне некогда, пора начинать.
Деев-Хомяковский взошел на сцену и открыл вечер. В зале было уже с полсотни человек. Читал свой рассказ Ярцев, пожилой дядя с черной бородой. Рассказ, был о том, как в церкви шла литургия, пел хор, хору подпевал старик, любитель церковного пения, а старушка одна ужасно фальшивила, и так это бесило старика, что он в конце концов не выдержал и дал ей тумака в бок тут же, в церкви. Читал автор медленно, тихим голосом.
Пошло обсуждение, и первым взял слово высокий блондин по фамилии Богатырев. Раскритиковал рассказ в пух и прах за форму и за содержание, да с таким апломбом, что мне даже жутко стало. За ним выступил человек в темных очках. Это был Василий Рязанцев, автор ряда книг о слепых, впоследствии один из моих друзей. Он с большим жаром начал доказывать, что рассказ неплохой, а идея и вовсе хороша, ссылался на Чехова.
— Что вы мне его под нос тычете! — кричит с места Богатырев.— Когда Чехов жил? А когда мы живем?
Говорили и другие, каждый свое. Больше всех мне понравился добродушный, с бородкой клинышком старый большевик Афонин, редактор газеты «Московская деревня». Спокойненько этак он поставил на место горячего Богатырева, но указал на слабые места в рассказе и автору, хотя, как я узнал позже, Ярцев был ему приятель, работал у него в газете.
Вечер кончился. Я и не заметил, как дошел до своего временного пристанища в Замоскворечье.
Что бы ни говорили потом некоторые о Дееве-Хомяковском, как бы ни сложились у меня самого отношения с ним, а я глубоко благодарен этому человеку за ту поддержку, которую он мне оказал. Да и не мне одному: он помогал едва ли не каждому, кто приезжал тогда из деревни. И если собственный его поэтический багаж был невелик, то бескорыстная любовь к людям, желание им добра — этим он отличался всегда.
— Прежде всего надо тебе найти работу и крышу над головой,— так он начал на следующее утро со мной разговор.
— Да, конечно,— отвечаю ему. — А где?
— Давай вместе думать... Ты что умеешь делать?
— Разное. Грузить, дрова пилить, колоть. Пахать могу, молотить. Словом, любую физическую работу.
— Нет, это не подойдет. Тут я не могу помочь тебе. В деревне чем занимался последнее время?
— Учительствовал в школе.
— Так,— говорит. — С этого бы и начинал. Пиши сейчас же мне заявление как заведующему марьинорощинской школой рабочей молодежи, и я приму тебя преподавателем. Школа наша не ахти какая, зато времени свободного будет много, а главное, тут же, при школе, мы и комнатушку тебе выкроим. Согласен?
Еще бы! То не было ничего, а то сразу и работа и жилье, глядишь, дадут и паек. Тяжелейшее было время, а в чем-то, вспоминаю теперь, и легкое, прозрачное, ясное.
— И вот что. — Он подвинул ко мне бумагу, чернила, ручку. — Пиши заодно второе заявление. О приеме в Союз.
Быстренько я написал два заявления, на одном из них тут же появилась резолюция: «Зачислить с 15 января 1922 года. Завшколой Г. Деев-Хомяковский». А в скором времени стал я и членом ВОКПа — Союза крестьянских писателей. Ну словно в сказке! Если уж удача, то на рысях: только я перебрался в Марьину Рощу, как узнал, что могу, если того желаю, поступить среди учебного года в Высший литературно-художественный институт, где ректором сам Брюсов.
И я пошел туда, чуть ли не побежал. По Садовому кольцу, до Кудринской, а там свернул на Поварскую, в дом 52, описанный, говорили, у Толстого в «Войне и мире». Передо мной раскинул крылья-ротонды барский особняк, двухэтажный посредине, первый этаж высокий, тут у бар всегда были парадные залы, а второй и этажом-то не назовешь — голубятня, такие маленькие оконца. Дом, по всему видать, давно не ремонтирован, грязно-серого цвета, штукатурка местами послетала, парадный вход утонул в сугробах, и вела к нему только узкая пешеходная тропка. «Наш-то мальцевский дворец в Дятькове,— вспомнил я родные края,— в таком же стиле, а все же погромадней будет, там у нас даже и бельведер имеется».
Шагаю по тропке ко входу, поднимаюсь по полулестнице на площадку, она окружена балюстрадой, и останавливаюсь как вкопанный. Бог ты мой, что же я вижу там! Нечто вроде сельской ярмарки или цыганского табора. Бурлит, шумит, горланит толпа, одетая кто во что горазд. Откинувшись на перильца, раскачиваясь — как только не свернулись вниз! — два здоровенных парня ведут волжские частушки. Это были, как я после узнал, поэт Василий Наседкин и дружок его прозаик Родион Акульшин.
Пошел я по площадке, а мне навстречу еще один детина, да не на ногах идет, а на руках, вниз головой. Это поэт Иван Приблудный, с которым тоже я познакомился позже, доказывает всем удаль свою. Теснятся юнцы у теплой голландской печи, что-то кричат, убеждая друг друга. А дальше по коридорам расхаживают парни и девушки и завывают чьи-то стихи. Слов не разобрать в таком гаме, и выходит у них вот что:
— А-ва, ва-ва-ва, а-ва, ва-ва!
Я было подумал, что ошибся номером дома, попятился, но в это время вышел он — Валерий Яковлевич Брюсов, ректор института, один из первых поэтов, глава символистов; некоторые ставили его даже выше Блока, я-то нет. Но сразу узнал: видел снимки еще до революции. Красивым его, конечно, не назовешь, но это когда смотришь на портреты, особенно кисти Врубеля. Когда же видишь его живую улыбку, слышишь приглушенный голос, то он покажется тебе обаятельнее любого красавца.
Помню, это уж было потом, как на одной из лекций Валерий Яковлевич прочитал нам стихотворение на звучной латыни и спросил вдруг с надеждой, обращаясь к аудитории: «Товарищи, может, кто-нибудь переведет на русский?» И это была, по тону чувствовалось, не ирония, не насмешка, а именно надежда: возможно, кто-то из слушателей знает латинский язык, любит его так же, как и он? Знатоков среди нас не нашлось, и Брюсов перевел стихотворение сам.
А в этот первый день шел он спокойно сквозь толпу будущих слушателей — институт только еще формировался,— всем кивал вежливо, будто не видел, какой тут был кавардак. И я, проводив его глазами до самого кабинета (был у него после всего один раз), понял, что попал куда надо, что здесь-то мне и следует учиться.
— Поступать приехал? — Это подошел ко мне улыбчивый парень, будущий мой приятель, белорусский поэт Климент Яковчик.
— Да,— говорю ему.
— В хороший день попал.— Начал он давать советы: — Сегодня принимает профессор Рачинский, а он старик добрый. Ты только учти: он спец по немецкой литературе. Жми больше на немцев. Ты хоть кого читал из них? Ну и ладно. Да погромче, погромче говори, он на ухо туговат. Пошли к старику!
И потащил меня в приемную комиссию ВЛХИ.
Как же все просто было тогда! В комиссии состояли никак человек десять, но принимали они по очереди, и вся процедура сводилась к собеседованию. Тут же тебе говорили, принят ты или не принят, и вся недолга. Отказов было мало, ведь странный институт не давал ни диплома, ни прав на какую-либо должность, а только подготовку некоторую литературную — и пиши, брат, если сила есть.
Очутившись в комнате, я увидел дряхлого старика, сидевшего за огромным дубовым столом, сильно близорукого, копавшегося в каких-то бумагах. Он не сразу меня углядел, а когда заметил, расслышал, то сильно меня удивил:
— Заявление при вас, молодой человек?
Отвечаю ему, что заявления еще не написал.