Не так в Китае. Взгляните на знаменитую эмблему Великого Предела (стр. 5), где, словно два эмбриона, слились символы Темного начала — Инь и Светлого — Ян. Как мягко, как постепенно убывает одно и возрастает другое: они не борются, но, дополняя друг друга, образуют гармонию Единого. И даже там, где одно из начал достигает апогея развития, на темном поле Инь мы видим маленькую светлую точку Ян, и наоборот: на светлом поле Ян — темную точку Инь, ибо нет абсолютных света и тьмы, но каждое из начал несет внутри себя потенцию второго. Их разделение, с точки зрения китайца, противоестественно, и если оно все же произошло, тогда небеса сотрясает гром и землю увлажняют дожди, восстанавливающие утраченную мировую Гармонию.
Если европейская традиция начинает свою оппозицию с понятия Света, то китайские мыслители первым членом двоицы всегда ставят Темное начало Инь, которое символизирует также Покой и Небытие. «То Инь, то Ян — таков Путь Вселенной»,— читаем мы в знаменитой «Книге Перемен», и постоянный этот круговорот, включающий в себя великие и малые, но подобные друг другу циклы, вполне заменяет китайскому мыслителю идею поступательного движения человечества. Надо сказать, что концепция прогресса вообще чужда старой китайской философии — более того, она подчас заботится о том, чтобы предотвратить самое возможность такого прогресса, оборвать еще только намечающиеся социальные связи и претворения идей. Замкнутые сообщества не развиваются — и Лао-цзы призывает лишь слушать лай собак и пение петухов в соседних царствах, никогда с ними не общаясь и не пускаясь в дальние путешествия, ибо познать Небесный Путь можно и не выходя со двора. Прошлое особенно драгоценно, оно безусловно, его невозможно отнять — и потому ориентироваться нужно именно на прошлое, видя в будущем в лучшем случае его повторение. «Назад и выше!»— так мог бы сформулировать кредо старого Китая любитель парадоксов, ибо ушедшее в его глазах почти всегда как бы возвышается над сегодняшним днем, и там, где для нас привычно сочетание «старина глубокая», китаец говорил «высокая старина». Старый Китай всегда поклонялся традиции — и она стала той силой, которая уберегла его от исчезновения, в отличие от Римской империи. Разумеется, и в старом Китае были поклонники новизны, но им всегда приходилось выступать против презумпции традиции.
Но было и другое — общее для всего древнего мира, общее для человечества вообще: сквозь даосскую проповедь об избавлении от желаний и боязнь конфуцианца «потерять лицо» в творениях древних проступают лики ненависти и нежности боль страдания и торжество властолюбия, суровая жертвенность и мучительность сомнений. Ничто человеческое не чуждо людям Древнего Китая: его история и философская мысль чаще всего лишь по-своему расставляют акценты. Особенное проступает на фоне общечеловеческого — именно поэтому китайские мыслители вызывали столь живой интерес у Льва Толстого и Германа Гессе, Бертольда Брехта и Джерома Д. Сэлинджера, а «Даодэцзин» вошел ныне в число наиболее часто переводимых в мире книг.
Тождество хода мысли претворялось в тождество образов, и порой сквозь чуждые реалии мы узнаем в притчах китайских
Учителей знакомые сюжетные коллизии и знакомых героев. Вот мы читаем у Ян Сюна (I в. до н. э.— I в. н. э.) об овце, напялившей тигровую шкуру, но сохранившей старые привычки — тянуться к сочной траве и бояться барсов; вот в «Замыслах враждующих царств» встречаем рассказ о простодушном тигре, который, идучи вослед за лисой, думал, что все бегут именно от нее — и невольно вспоминаем басни Эзопа... В тех же Эзоповых баснях мы находим историю пастушка, который так часто подшучивал над односельчанами, крича: «Волк!», что никто не пришел его спасать в минуту смертельной опасности, а у Хань Фэй-цзы — притчу о царе Ли-ване, ставшем, потехи ради, бить в сигнальные барабаны и устроившем ложную тревогу,— но все с тем же печальным концом... А в «Веснах и осенях Люй Бувэя» перед нами предстает фрагмент, воскрешающий в памяти уже библейский сюжет: матери древнего героя И Иня было видение покинуть родные места и, не оборачиваясь, идти на восток, как только из ямы, где толкут зерно, покажется вода. Пройдя десять ли, она все-таки обернулась и, остолбенев от ужаса, превратилась в тутовое дерево,— как тут не вспомнить жену Лота, в аналогичной ситуации обратившуюся в соляной столб! Закончить этот краткий перечень можно образом лягушки, всю жизнь проведшей в старом колодце и потому не способной судить о величии Океана — его мы обнаружим не только у Чжуан-цзы, но и в индийских «Упанишадах». Что же до общности моральных концепций, то, вслед за Львом Толстым, отметим хотя бы универсальный принцип «не делать другому того, чего себе не желаешь»— эти слова читатель прочтет в «Суждениях и беседах».
Китайская философская проза поражает своей парадоксальностью и лаконизмом, ее творения вели счет не страницам — их ведь и не было, а знакам: сюжет древней притчи мог быть развит всего в каких-то тридцати—сорока иероглифах. Легенда утверждает, что законченный текст «Весен и осеней Люй Бувэя» был вывешен у городских ворот с обещанием тысячи золотых тому, кто исправит хотя бы один иероглиф; но награда так и не была востребована.
Правда, невзирая на такую отточеность древнего текста, мы не заметим в нем привычной нам логической организованности: порой он может показаться нам просто хаотичным собранием мало связанных друг с другом высказываний и притч, иероглифической регистрацией «потока сознания». Случайными кажутся названия отдельных разделов, иногда обозначенных просто начальными иероглифами текста. «Учиться и...» называется первая глава конфуцианского канона «Суждений и бесед», поскольку она открывается словами Конфуция: «Учиться и постоянно повторять —разве это не прекрасно?» Впрочем, именно в этих словах, быть может, скрыта разгадка отношения человека древности к книге. Повторять — не только для того, чтобы логически осмыслить и заучить или приобрести определенное знание, но чтобы снова и снова пройти своей мыслью путь, пройденный мыслью Учителя. Идти его путем, отождествляя себя с ним, и тем самым приобщаться к обретенной им благодати — вот смысл подобного чтения, являвшегося еще и своеобразной медитацией, погружением в сокровенное. И когда дети хором повторяли текст, подчас еще не понимая его смысла — внешняя эта бессмысленность искупалась общением со словом на уровне более глубоком. Потому-то так высоко ценились в древней литературе иносказание, мысль, «не исчерпывающаяся словами», образ, способный пробудить в душе далеко идущие ассоциации.
Построение древней книги порой напоминало «облачную перспективу» китайского пейзажа, где за слоями облаков вставали все новые и новые горные вершины: профан, читавший даосские рассуждения о методах покорения Поднебесной, мог не пойти дальше этого, но посвященный понимал, что речь идет об овладении сокровенными тайнами Вселенной... Принципы композиционной организации текстов также не лежали на поверхности. По-видимому, не последнюю роль здесь играла магия чисел. Не случайно «Книга Пути и Благодати» имеет восемьдесят один раздел — цифра, постоянно встречающаяся в китайской культуре в самых различных сочетаниях и выражающая предельное совершенство: девятка, помноженная на девятку, триада, возведенная в степень. Ученые полагают, что девятиричное членение вообще свойственно китайскому канону — не только даосскому...
Как далеко простирается во времени Древний Мир и где кончается древнекитайская литература — об этом среди ученых нет единого мнения. Чаще всего закат древности в Китае отождествляют с падением Поздней Ханьской династии (начало III в.), когда великая мировая держава делится на три царства и медленно изменявшиеся ранее отношения зависимости между людьми обретают новые формы. Китай впервые утрачивает свою относительную отгороженность от внешнего мира: его Север постепенно захватывают орды кочевников-тюрок, создающих свои династии и «империи», а в сфере идеологии утверждает себя пришедший из Центральной Азии буддизм, который встает в один ряд с исконно китайскими учениями — даосизмом и конфуцианством.