Литмир - Электронная Библиотека

Но коллективизация была преступлением перед народом во имя коммунизма, а "1937 год" - преступлением против самого коммунизма. Так в сознании пытавшегося мыслить молодого человека середины сороковых коллективизация оставалась в ключе мировоззрения, а вот "тридцать седьмой" из него выпадал, все ломал, заставлял равняться на романтический "военный коммунизм" и "мягкие" двадцатые годы.

Но время не стояло на месте, и мировоззрение мое подтачивалось совсем с другой стороны - со стороны самой жизни. Не до конца, конечно, - еще долго для меня все совмещала и примиряла "диалектика" - но ригоричность все же постепенно таяла...Как бы преступно по отношению к своим ни велась эта война (а как, тогда не знал не только я - почти все, а в полной мере и большинство генералов), но дело шло к победе, и это радовало. Всех. И никто не задавал себе вопрос: "А кто, собственно, побеждал?" Действительно, кто побеждал? Коммунизм? Но его почти не поминали, о чем скорбели все романтики и идеалисты. Значит, Россия? По видимости выходило так. Побеждали под немарксистским лозунгом защиты отечества - Сталин понимал, что за коммунизм, в глазах народа теперь неотрывный от коллективизации, мало кто согласится рисковать головой. С одной стороны, это меня огорчало, как бы сужало горизонты, а с другой - это была правда. Вот стихотворение, которое лучше всего передает тогдашнюю путаницу моих мыслей и чувств.

Отступление

Шли да шли. И шли, казалось, годы.

Шли, забыв, что ночью можно спать.

Матерились, не найдя подводы,

На которой можно отступать.

Шли да шли дорогой непривычной,

Вымощенной топотом солдат.

Да срывали безнадежно вишни -

Всю равно тем вишням пропадать.

Да тащили за собой орудья

По холмам и долам, вверх и вниз.

Русские, вполне земные люди

Без загробной веры в коммунизм.

Шли да шли, чтоб отдохнуть и драться

За свое насущное, за жизнь.

...И еще за то, чтоб лет чрез двадцать

Вновь поверить в этот коммунизм...

Это юношеское стихотворение не вошло и не войдет ни в один мой сборник, и здесь оно приводится только как документ, свидетельствующий о моем тогдашнем состоянии. Стихи эти, кроме всего прочего, явно не пророческие - через двадцать лет (в начале шестидесятых) никто особо в коммунизм не верил, а, наоборот, многие из тех, кто верил раньше (я, например), разуверились или начали разуверяться. Но о той сумятице, которая творилась во мне, они дают некоторое представление.

В первую очередь - в отношении вопроса о патриотизме. В детстве разговоры о нем оскорбляли мой революционный интернационализм, но к тому времени, о котором идет речь, я уже сознавал себя русским патриотом. Но при всем том понимал, что это осознание, как и патриотические лозунги, с которыми мы выиграли войну, противоречит "учению". Сталина никакие противоречия не беспокоили, но мне они мешали, я старался их примирить или объяснить.

Но замечал их отнюдь не только я.

В памяти всплывает забавный эпизод, рассказанный мне В. В. Ивановым. Однажды - дело было в начале войны - к его отцу, известному писателю Всеволоду Иванову, зашел В.Б. Шкловский с газетой в руках. Газета была полна обычного (и естественного) для тех дней, близкого к националистическому державного пафоса.

- Ну что, Сева? - спросил он, ухмыляясь. - Воюем под псевдонимом?

И он был прав - патриотизм для сталинщины был псевдонимом. Но псевдонимом для нее был и коммунизм. В том-то и была чертовщина, что псевдонимов у нее было много, а подлинного имени - такого, каким можно было вслух называться, - ни одного. Ее духовной реальностью была только никогда никого не оставляющая в покое, все и всех себе подчиняющая гремящая пустота. И промозглый мрак. В этом мраке мы и блуждали, ориентируясь по болотным огням.

Но каким бы ни было время и его огни, оно было временем моей юности. Она не могла жить ни пустотой, ни даже противостоянием пустоте - занятие, может быть, и благородное, но для души опасное, грозящее остервенением и оскудением. Вот и хватался за что мог. А мог только за фикцию подлинного коммунизма! И жил его коллизиями, путаясь в них, как в трех соснах.

Я тревожился об идейности, а Россия в целом ждала плодов победы - как минимум, послаблений, жаждала жить, а в Кремле думали над тем, как у нее эту победу отобрать. Поскольку с точки зрения сталинщины, которую точно выразил один тыловик в повести А. Кондратьева "Сашка", она "распустилась на передке". Вождь, оказавшись победителем, приходил в себя от перенесенного страха и еще больше утверждался в своей правоте, что в его понимании значило - в безнаказанности, готовился уничтожить память о реальной войне и реальных победителях. Но в 1944-1945 годах этого еще ясно не было видно, оно было скрыто тайной и неправдоподобием. Это неправдоподобие и было главным секретом режима. Можно было поверить во что угодно - только не в то, что происходящее на твоих глазах действительно происходит. Происходили события, объяснения которым приходилось придумывать самим гражданам. Так что взять с меня, мальчика, пытавшегося мыслить в обществе, оторванном от информации о мире и о самом себе, и к тому же, как и все вокруг, облучаемого направленной ложью?

И тем не менее я "жил и мыслил". И не только я. Сам факт, что столько людей слушало мои стихи и симпатизировало мне - некоторые журили, но все равно симпатизировали, - тоже о чем-то говорит.

Здесь я должен опровергнуть распространенное представление, что все тогда боялись друг друга. Из-за моих стихов, а также общительности у меня было много знакомых, и разговоры бывали весьма откровенны. И никто из тех, с кем я разговаривал, на меня не донес. Доносили стукачи, они, конечно, посещали наши собрания в "Молодой гвардии" - не могла же Лубянка оставить такое шумящее скопище без своего попечения. Но доносили в общих чертах (большего не знали), и только о том, что происходило на собраниях... То же самое, как выяснилось после ареста, было потом и в Литинституте... Почему я не откровенничал со стукачами? Вряд ли из осторожности. Вероятно, я общался в основном с теми, кто вызывал у меня интерес и симпатию, а стукачи, видимо, ни того, ни другого не вызывали.

Студентка, не помню, какого института, Дина Вейс, по какой-то причине близкая к иностранным коммунистам, рассказывала мне о многих "проделках" Сталина. Каких именно, сейчас не помню - они уже давно преданы гласности. Но помню, она мне первая сказала, что "катынское дело", используемое гитлеровской пропагандой, ею не выдумано - Сталин действительно уничтожил несколько тысяч поляков. Сегодня это признано и официально, но даже в первые годы "перестройки" еще отрицалось. А ведь она мне это поведала в 1944-м - максимум, в начале 1945 года! Не помню, поверил ли я ей, но в глубине души заподозрил, что это правда...

Однако мое чудесное существование, открытые чтения и выступления не могли безнаказанно продолжаться слишком уж долго. Чудес тогда, если они шли не из Кремля, быть не могло. Да еще в центре Москвы, в двух шагах от Лубянки и ЦК ВКП(б). Специальные люди следили за тем, чтоб их не было. А неспециальные, вроде Юровской и Тюрина, зная о существовании специальных, следили еще пуще. И скоро я наткнулся на то жесткое - жесткое, конечно, по нормальным, а не по тогдашним представлениям - сопротивление, о котором писал чуть выше. Сколько помню, меня это не столько оскорбляло, сколько окрыляло. Я себя чувствовал не политическим борцом, а вариантом скандалиста-футуриста - образ в те годы для меня гораздо более привлекательный.

Стихотворение, в котором поминается Тюрин (см. чуть выше), написано позже, когда я становился уже на "путь праведный", но заканчивается оно все равно не слишком оптимистично - обещанием, что "Я буду с ними грызться, грызться, Пока меня не загрызут" (те, кто работает на старый мир). Это яркий пример псевдонимного представления о жизненной драме. Все хорошее ассоциируется со строительством нового мира, а дурное с противодействием ему. Между тем все было не так. Я знаю, что тот же Тюрин своих товарищей-журналистов, пропавших в "ежовщину", жалел. Некоторым, кому, по его мнению, грозил тогда арест, трезво советовал принять меры для спасения (на время уехать и т.п.), да и сам вроде их принимал - догадывался, какие надо. И если из-за меня грозили неприятности, то совершенно понятно, что он должен был видеть во мне бессмысленного смутьяна, мешающего людям жить.

100
{"b":"587923","o":1}