На объединении с самого начала обращал на себя внимание стройный мягкий человек с удлиненным, смуглым, очень располагающим к себе, стопроцентно интеллигентным лицом в очках. Он присутствовал почти на всех занятиях, хотя непонятно, на каких ролях. Обычно после жаркой дискуссии административно руководившая объединением В. В. Юровская, просила его:
- Митя! Скажи тоже что-нибудь.
И "Митя" высказывался. Обычно очень интересно и точно. Потом я узнал, что фамилия "Мити" (я его так никогда не называл) - Кедрин. Мы часто возвращались вместе в электричке - он ехал до Тарасовки, а я сходил на две остановки раньше - в Строителе. Разговаривать было очень интересно. Не знал я и даже не подозревал только одного - что он поэт. А он ни разу и словом не обмолвился об этом... Вразумил меня мой друг Николай Старшинов.
- А ты знаешь, что он и сам поэт! - сказал Коля. - И хороший! У него книжка вышла, и там есть хорошие стихи. Вот смотри! - И он прочел мне "Зодчих". Потом я сам прочел книгу Кедрина... Там были стихи, которые позднее назвали бы "антикультовыми" (например, "Алена-старица"), а ведь времена были такие, что никакого "разоблачения преступлений, связанных с культом личности" и представить было нельзя. Так что распространившиеся после его загадочной гибели слухи о том, что его вытолкнули на ходу из электрички не уголовники, как считалось, а гэбисты, чего я не думаю до сих пор, имели под собой основание.
Конечно, я был мальчиком из провинции, но все же остро интересовался всем, что появлялось в поэзии. Я должен был знать его имя. Однако не знал... Почему выход его книги не сопровождался шумом, которым он должен был сопровождаться? Не знаю. Получалось так - я о вышедшей книге не заговаривал, ну и он тоже. Не хотел себя навязывать. Это недоразумение лишило меня многого, но одарило представлением о том, что бывают такие люди. Даже среди поэтов...
Но вернемся к литобъединению. Поначалу его вела административная (от издательства) руководительница Вера Васильевна Юровская. Не понимаю, почему Юровская была Васильевной - так не переводится ни одно еврейское имя, а она была еврейкой и своего происхождения не скрывала. Кажется, она происходила из старо-большевистской семьи. Была ли она в родстве с цареубийцей Юровским - не знаю. Тогда таких "заслуг" не скрывали, но речь об этом при мне ни разу не заходила. Юровская поначалу отнеслась ко мне хорошо, но особо душевных бесед у меня с ней не было.
Я ее считал трусихой. Скорей всего, несправедливо, хотя она и впрямь всего боялась. Так ведь не зря же. Возможно, это было связано с ее старобольшевистским родством, если оно мне не приснилось. Ибо хотя формально оно продолжало считаться почетным, но на самом деле теперь скорей отягощало анкету, а по линии МГБ просто выглядело подозрительно. Так что Юровская вполне имела право бояться моей лихости. Я тоже не был идиотом, но, воспитанный в героических традициях Ленинского комсомола и большевистской принципиальности, примат верности Революции над личной безопасностью (причем не только своей) понимал буквально и воистину бескомпромиссно - хотя и вразрез с властью, якобы являющейся воплощением этих "добродетелей". И действовал, ни с чем не считаясь, - другими словами, публично читал собственные стихи.
Что происходило! Мне "давали отпор", запрещали читать, выступать, даже приходить, а я в шинели без хлястика и в буденновке со звездой на лбу (и то и другое, правда в "товарном" виде, мне подарил Марк Малков) все равно там появлялся, как призрак военного коммунизма, выступал и читал. А директора издательства Михаила Тюрина, собственно и велевшего меня изгнать, даже вставил в стихи, которые тогда читал везде, но давно не читаю и публиковать не собираюсь. Лишь к слову здесь приведу отрывок.
Старый мир! Ты был не прахом,
А мстил сурово за себя,
Когда у нас, в быту, с размаха
Я натыкался на тебя.
Ты шел всегда на авантюры,
Чужой от головы до пят.
...Какой-нибудь редактор Тюрин
Работал тоже на тебя.
Из этого видно, что все, чего я не любил, я относил к проявлениям старого мира (себя к новому). И что с врагами его был беспощаден - в смысле словесных приговоров. Между тем Михаил Иванович Тюрин просто понимал, что за это бывает независимо от того, новый это мир или старый.
Я и сегодня не знаю, как относиться к своему тогдашнему поведению. Ибо, с одной стороны, оно было проявлением самоупоенного эгоизма по отношению к малым (и не очень малым) сим, к "дрожащей (и вовсе не без причин) твари". Но была и другая сторона. Не мог я в девятнадцать лет вдруг взять, да и перестать проявляться, практически - существовать. Психологически это был совсем не героизм. Я читал стихи потому, что я их написал. Я просто удержаться не мог. Меня несло. То, что я читал, было в принципе невозможно и невероятно. Оно не то чтобы было запреще-но - по общему уговору (очень неравноправному) - его не существовало, а я с легкостью нарушал табу, словно так и надо. Залы взрывались аплодисментами. Главный страх, который я испытывал по этому поводу, был страх, что мне аплодируют не за стихи, а за храбрость. Я всегда относился к поэзии серьезно и боялся допингов.
Так что мне было делать? Писать стихи и никому не читать? Я не раз решал так себя вести, но из этого ничего не выходило. Радикальным решением было бы их не писать. Но тогда бы меня, такого, как я есть и должен был стать, не было бы вообще. Альтернативой тому, что некоторым кажется героизмом, было самоубийство. А хвастать тем, что не кончил самоубийством, - нелепо.
Удивительно не то, что ответственные за мероприятия приходили в ужас от моих выступлений, удивительно то, что эти выступления некоторое время все-таки сходили мне с рук. Иногда мне кажется, что ввиду невероятности. То, в чем других надо было уличать или приписывать им с помощью "силовых методов", здесь человек просто произносил публично:
Мне каждое слово
Будет уликою
Минимум
На десять лет.
Иду по Москве,
Переполненной шпиками,
Как настоящий поэт.
Не надо слежек!
К чему шатания!
А папки бумаг
Дефицитные!
Жаль!
Я сам,
Всем своим существованием -
Компрометирующий материал.
Эти стихи, как я потом узнал, не возмущали, а даже умиляли гэбистов.
Должен сказать, что поглощенность литературой не только не отвращала меня от общественных и идеологических тревог, а, наоборот, еще больше приковывала к ним. Ибо, к несчастью, литература стала зависеть от этих материй. Давление общественной ситуации отражалось на всем. Даже многомудрые рассуждения типа: поэзия это "что" или "как"? - были косвенным приспособлением к страшным и бессмысленным обстоятельствам, попыткой придать разрешенной деятельности видимость творческой, вообще - осмысленной. Чтоб как-то абстрагироваться от действия прямых обессмысливающих факторов, таких, как Лубянка.
Я многое уже знал о Лубянке. А в смысле состава заключенных даже идеализировал ее как место, где наряду с немецкими шпионами содержат и мучают настоящих революционеров (их я в свою очередь тоже идеализировал). Но настоящей правды о ней я не знал. Проходя мимо нее к расположенному рядом Политехническому, где кипели наши страсти, я бы все равно не мог догадаться, например, что, как только кончится война, там сразу начнут "готовить материал" на... маршала Жукова как главу организованного им антисоветского военного заговора. И что для этой цели будут арестовывать офицеров и генералов, часто вполне заслуженных (например, маршала авиации Новикова и генерал-лейтенанта Крюкова), и стараться выбить из них нужные показания - и не столько о заговоре, сколько о высказываниях Жукова насчет того, что главную роль в разгроме Германии сыграл не великий генералиссимус, а он, Жуков. И вообще - что карательные органы вождь сумел превратить в свои личные когти... Этого никто себе не представлял. Но оно висело над действительностью, было ее атмосферой. А культ подлинного коммунизма с его мировой революцией и другими аксессуарами был естественной реакцией на эту атмосферу, поисками твердой почвы среди хляби. Мудростью это не было. Немудрым, наверно, было и мое концентрированное внимание к "1937 году" как к трагедии революции. Хотя бы потому, что до него были коллективизация и раскулачивание.