«Ага, она знает наши порядки!» — подумал Виктор. Он сердито постучал в соседнюю комнату, сердито потребовал одежду. Два пьяных студента — Визгалов и Шайкевич — связали все узлом и отдали ему. Когда Виктор вернулся в комнату, девица, уже без одеяла, сидела на стуле, положив ногу на ногу, и мирно разговаривала с Ануфриевым. Она живо подхватила узел, защебетала:
— Мерси, душончик! Ты спас меня. Какие подлецы твои товарищи!
Щебеча, она принялась одеваться. Виктор и Ануфриев сидели на своих кроватях, смотрели на нее не мигаючи. Виктор впервые видел, как одеваются женщины. Ему было и стыдно, и приятно, и во рту вдруг все пересохло, сладко заныли руки.
— Я бы тебя поблагодарила, конечно, — сказала девица Виктору, — но при твоем товарище неудобно. Вы не пьяные. Не чета тем пьяницам. Я как-нибудь после.
Она достала из кармана пальто папиросу, хотела закурить. Виктор вдруг поднялся:
— Ну, матушка, оделась, обулась — иди к дьяволам и не мешай нам спать.
Девица посмотрела на него с испугом:
— Ты это серьезно?
— Да уж чего серьезнее!
— Гонишь?
— Не гоню, но прошу убраться.
Девица закричала:
— Все студенты сволочи!
Виктор взял ее за плечо и толкнул к двери.
— Иди-ка, матушка, иди!
— Ну, зачем ты ее так? — хохотал Ануфриев. — Оставь ее!
Но Виктор сердито захлопнул за девицей дверь и запер.
А через неделю он ушел на квартиру на улице Соломенной Сторожки, нашел комнату в зеленом деревянном домике у старика, казначейского чиновника, и старик, прежде чем взять деньги, долго выспрашивал, кто у Виктора родители и носит ли он крест.
— Навидались мы за это время разных студентов. Есть такие, что государя императора ни во что ставят. А про бога говорят, как про портного Кузьму.
Виктор удивился:
— Неужели и такие есть?
— Есть, есть. Увидите еще. Поберегитесь только. Зараза это.
Просторная комната, чистенькие старички, тишина, лампады в кануны праздников, простота напоминали дом. Опять утром, до света, вскочить с постели, пустить морозный воздух форточкой, приседать, сгибаться, чувствуя, как наливается кровь в упругие мускулы. А на кухне гремит уже самоварная труба — Дуняша готовит для него самовар. Потом в утреннем рассвете бежать через сугробы, смотреть в неясные лица встречных. Хорошо! Чем изменилась жизнь? А ничем! Старые привычки работать точно, много, аккуратно только пригодились здесь. По воскресеньям он ездил в город к Краснову, и вместе они бродили по Москве. Иногда Краснов приезжал к Виктору. Тогда бродили вдвоем по заснеженному парку, говорили, мечтали. Однажды Краснов, чуть смущаясь, сказал:
— А я, брат, обжект себе завел.
— Какой обжект?
— Ну, обжект для сердца. Чтоб не пустовало оно. Обжект с руками, ногами, в меховой шапочке.
Виктор поморщился.
— Зря это.
— Ничего. Не мешает. А без обжекта скучно. Кровь-то, батенька, сила: зовет. Хочешь, я и тебе найду?
Виктор покраснел.
— Ну тебя к черту!
— Нет, в самом деле? Я тебе найду. Мой обжект в таком деле поможет.
И через неделю в воскресенье прибежал к Виктору возбужденный, заторопил:
— Идем! Привел! Ну, ну, не брыкайся. Ты погляди, фигура-то какая у ней! Грудь — во! И жаждет с тобой познакомиться.
Мучительно краснея, сердясь на Краснова, Виктор пошел. В пустой улице никого не было. Краснов забеспокоился.
— Черт! С тобой и свою-то потеряешь.
Он побежал к углу и оттуда замахал руками Виктору:
— Иди скорее! Здесь!
Из-за угла вышли две девицы. Это и были обжекты. Знакомясь, Виктор заметил их остренькие лица, посиневшие на холоде губы, и ему стало холодно и захотелось поскорее убежать. Разделились парами, пошли. Виктора охватила тоска.
«Вот тебе и Дерюшетта!»
— Вы давно в студентах?
«Она и говорить-то не умеет!» — с мукой подумал Виктор.
Он отвечал односложно, не знал, о чем говорить, скованный холодом. И вдруг встрепенулся, крикнул:
— Эй, Краснов, стой!
Краснов и его обжект остановились.
— До свидания! Мне нужно по делу.
И властно сунул руку сперва одной девице, потом другой.
— Подожди! Куда ты? Э, не-ет, брат, стой!
Виктор повернулся и упрямо и быстро пошел прочь.
— Свинья ты, Виктор, больше не товарищ ты!
Виктор не оглянулся.
Эта неудача с обжектом ничуть не огорчила его.
«Какая это Дерюшетта!»
Только дня через три он осознал грубость своего поступка, и мучительно холодело у него под ложечкой, когда он вспоминал удивленные и испуганные глаза девицы с остреньким лицом.
— К дьяволам, к дьяволам все!
А в Цветогорье, в андроновском доме, с отъездом Виктора дни потянулись совсем опечаленные. Иван Михайлович ходил по дому неприкаянный. Он нехотя брал замусленную книжку, в которую вносил всякие записи, брал счеты, толстыми пальцами зацеплял костяшку, перебрасывал еще и еще и басом гудел:
— Ито-го.
И вдруг зевал скучливо:
— Ох, господи, Сусь Христе!
И тотчас отодвигал счеты в сторону, захлопывал книжку, кричал громоносно:
— Ксена!
Приходила Ксения Григорьевна. Глаза у ней были наплаканы по кулаку.
— Ты что?
— Чайку бы, што ль, попить?
— Сейчас только пили ведь.
— Ну, еще попьем. Ты что, аль опять плакала?
— Что мне плакать?
А сама бросала глаза в пол, и оба подбородка у ней судорожно подергивались.
— Э, будет тебе! Не навек же уехал!
— Знаю, не навек, а все чужая сторона — не свой брат.
И уходила, колыхаясь, вся раздавленная заглушенными рыданиями. И за чаем опять говорила робко:
— Не зря ли послали? Свое дело, такие капиталы — и вдруг учиться до двадцати пяти годов.
Иван Михайлович говорил ей равнодушно:
— Молчи-ка ты в тряпочку. Чего не понимаешь, значит, не понимаешь. «Зря послали»!
— Вот ты неученый, и отец твой неученый, а капитал нажили.
— Наше дело другое: мы целину брали, а ему до глуботы надо лезть. И вширь… Да что там говорить! Может, это ученье и ни к чему, а только пусть на умных людей поглядит, потрется там.
— И совратится.
Иван Михайлович сердито, через блюдце, посмотрел на жену.
— Фу-у, батюшки, уморила! Вот воронья голова! Только и разговору: совратится. А по-моему, уж пусть совратится, чем с такой головой ходить, как у его мамаши.
И тяжесть в дому становилась тяжелее. И на кухне, и во дворе умолкали в такие дни люди, всем было не по себе: «Сам с самой поссорились». В такие дни боялись все попасть Ивану Михайловичу на глаза: чуть что — и ругня, и голос, грому подобный:
— Выгоню прочь подлецов!
Оттого пролетки, лошади блестели, на широком дворе — ни соринки, даже тротуар подметен и песочком посыпан — ровно бы перед троицей.
А сам Иван Михайлович от тоски метался по городу: и в амбары, и в гостиницу «Биржа», где собирались цветогорские толстосумы, — места себе не находил.
Раз в эти дни Иван Михайлович встретил в гостинице Зеленова. Зеленов сидел у окошка за столиком, гладил рыжую бороду, и его маленькие глазки утонули в морщинках смеха. Он умильно запел навстречу:
— А-а, Иван Михайлович, жив-здоров? Присядь-ка, выпей черепушечку.
Иван Михайлович, отдуваясь, размашисто уселся против него.
— Отправил, слышь, сынка-то?
— Отправил.
— Не зря?
Иван Михайлович вместо ответа трубно вздохнул, крикнул:
— Эй, малый!..
Половой поспешно, угодливо подсеменил к столу.
— Ну-ка, с белой головкой полбанки!..
Зеленов хитренько улыбнулся.
— Ого! Аль какая заноза у тебя?
— А что?
— Да ты сперва бы чайку попил. До белой головки потом бы добрался.
— Ну, чаю и дома много… Ты сейчас спросил: «Не зря ли?» А я вот все это время хожу сам не свой. Отправил — и не по себе. Черный ее знает, что она там такое, Москва-то. Может, действительно омут. Идут оттуда умники, и вижу я — размах у них есть. Знамо, верхолеты они, не по нашему делу им идти, и вот все сомнение берет: не испортился бы.