Литмир - Электронная Библиотека

Самаркан и Сызылкан с небольшим запозданием повторяли слова подруги. Когда они начинали голосить все вместе, нельзя было разобрать ни слова, и только заканчивали они согласно: «Эй, ох-ох-ох». Каждый в аиле знал, что ни одна из них не была настоящей плакальщицей.

Люди все прибывали, подходили толпами, подобно тучам, которые гонит ветер. Они окружили семь женщин, и каждая из семи оплакивала свою утрату. Разве только женщины плакали? Исходило слезами сердце каждого аильчанина. А Кызалак? Он не выдержал, он не мог молчать, он заплакал вместе со всеми:

О-ох, мой дорогой, мой бедный отец!
Где, когда я увижу тебя, о-ох!

Да, он плакал всем сердцем, не осталось в его душе уголка, где не кричало бы горе. Плакала ночь, глаза звезд застилало слезами, плакали земля и горы, причитала жалобно вода в реке. Плакали дети и взрослые, и девочки, и женщины. Каждый подходил к Кызалаку, обнимал и целовал его, каждый смешивал с его слезами свои, к его горю присоединял свое. Шум и плач заполнили пространство — будто поле рассыпалось на мелкие кусочки, будто небо низверглось на землю…

Серкебай на своем коне приблизился к Кызалаку. Вслух не сказал ни слова, лишь по щекам, по его бороде струились слезы, падали на гриву коня. Он плакал, вспоминая все тяжелые дни, выдавшиеся за годы войны и прежде, он плакал, понимая, что дожил до победы. Сколько он сам проводил сильных и крепких, подобных скале, джигитов, ни одного из них не обошел Серкебай отцовским вниманием. Да, в день отправки на фронт каждого он провожал сам, каждого благословил на подвиг. Он плакал — перед его глазами проходил с улыбкой каждый из тех огромных, с гору, джигитов, которые не вернулись. Он видел их — будто они не погибли: как прежде, размахивают косой, пасут скот, поливают и строят. Он плакал — позади остались многие годы, когда время готово было вот-вот оборваться, подобно струнам старого комуза. Говорят, там, где был пролит айран, остается след; это верно — раз есть народ, остается и след, слава богу… Вот и сейчас слышны детские тонкие голоса. Минут годы, народ вспомнит утраченное, теперешние дети сделаются стройными джигитами… Вот о чем думал тогда Серкебай.

Разрывая толпу, подбежала к сыну Сейилкан — видно, услышала, что кто-то побил Кызалака.

— Правда это, что мне сказали? — закричала несчастная. Народ расступился. — О горе, что это, помогите, люди! Чтоб рука отнялась у чудовища, ударившего тебя, чтоб рука его переломилась! У оставшегося без отца нет защиты, у оставшейся без мужа дети унижены! О народ, о люди! Я пропадаю! Несчастный Кызалак, твой отец только теперь умер! — заплакала она.

То ли голос был слишком пронзительный у несчастной Сейилкан, или же он прозвучал пронзительно в час, когда у каждого болела душа, но аильчан пробрало до костей. Дети заплакали в страхе, в ожидании замолк народ, затихли голоса даже и семи подруг-плакальщиц.

— Скажи, кто ударил, скажи! Отдам ему в руки мое мертвое тело. Разорвусь пополам! Пусть лучше уйдут мои дни, чем считаться живой и видеть тебя избитым!

Кызалак не показал матери своих слез, не дал услышать свой плач. Замер, застыл, как и прежде, затаил дыхание. Ни слова, ни плаче, все смолкли, молчание — как натянутая струна. Все замерли, ждали чего-то.

Дрожащим голосом, задыхаясь от слез, сказал Серкебай:

— Я ударил…

— Чтобы тебе сдохнуть, зараза!

Сейилкан подлетела, руки ее вцепились в бороду Серкебая. Выдернула клок — Серкебай не сопротивлялся; женщина тянула его за бороду вниз, с коня, — он лишь старался нагнуться пониже.

Остановили Сейилкан слова Кызалака. Люди переглянулись — голос сына повторял голос погибшего отца:

— Апа! Разве может ударить председатель? Он не трогал меня — ударил мой враг. Не позорься! Когда было такое, чтобы женщина поднимала руку на мужчину? Оставь председателя, апа!

— Господи, это Кызалак или его отец? Чей голос слышу?

На вопрос матери ответил сын:

— Отец сказал бы тебе то же, что сказал я.

Сейилкан от стыда опустила голову:

— Прости меня, председатель. У меня сердце выскочило, когда услышала, как ты сказал: «Я ударил». Не подумала даже, глупая, что Серкебай не только человека, даже мухи не обидит. Прости…

В это время в народе заговорили:

— Бурмакан пришла.

— Теперь начнется настоящее оплакивание.

— Ой, дай-ка дорогу Бурмакан!

— Иди сюда, Бурмакан.

Тогда Серкебай, с высоты своего коня, обратился к собравшимся:

— Эй, народ, люди, давайте помянем сегодня всех, кто остался на поле войны. Будем оплакивать до утра… Сегодняшний день, пятнадцатое мая сорок пятого года… Давайте этот день сделаем днем памяти погибших — будем вспоминать их, собираясь здесь, на этом самом месте. Погибшие живут в нашей памяти. Не имеем права забыть тех, кто погиб, защищая нас… Здесь ли заведующий складом?

— Долон, ты что не отзываешься, уселся и смотришь?

— Я ведь и собираюсь сказать, что здесь…

— Принеси из своего амбара три пуда муки. Доставьте сюда котлы и посуду. Сегодняшнюю ночь проведем здесь. Рассвет встретим здесь. Эй, женщины! Отправляйтесь! Захватите необходимое. Не забудьте кетмени, чтобы вырыть очаг. Посмотрите-ка, есть ли в арыке вода?

— Течет…

Кто должен был уйти — ушел. Вслед им полетел протяжный голос — плач повела Бурмакан. Лишь теперь началось настоящее оплакивание. Напевный, нежный голос поднимался и опадал, вспархивал над полем, точно птица. Каждое ее слово расплавленным свинцом проливалось на душу, — в этом голосе, в этом напеве, в этом переливающемся плаче было какое-то непостижимое уму чудо.

Серкебай, бросив поводья на луку седла, сел среди людей. Бурмакан вела плач, не отдыхая. Под звуки ее голоса, сквозь печальный ритм напева Серкебай увидел иное: перед его глазами возникло лето далекого двадцатого года. Тогда он, лишь недавно женившийся на Бурмакан, тяжело заболел. Все его тело покрылось язвами. Он ходил от лекаря к лекарю — ни один из них не излечил его. Тело его начало гнить. Он брезговал собой, он опротивел самому себе. А нежная, податливая Бурмакан? И ей, и Серкебаю казались вечностью минуты, когда они заходили в дом… Уж если он сам был отвратителен себе — как же не брезговать Бурмакан? Однако не показывала вида, бедняжка. Задыхалась от смрада, когда входила, затаив дыхание, делала необходимое по дому — и опять скорей на воздух. Только там могла глубоко вдохнуть. А заходя в дом, нарочно задерживала дыхание. Все Серкебай хорошо видел. Поэтому стал уходить из дома во двор, сидел там в тени. За уголок тянул за собой подстилку из шкуры жеребца, которая от старости превратилась уже в железо, в мозоль, не сгибалась, — садился только на нее. О его болезни узнал весь аил. Соседи, привыкшие обмениваться угощением, теперь не только не появлялись — даже близко старались не подходить к дому Серкебая. Завидев Бурмакан, направляющуюся к ним, закрывали перед ней дверь или делали вид, будто спешат куда-то — уходят из дома. Вначале Бурмакан не понимала, в чем дело, — окликала убегавшую соседку, останавливала ее. Однако, поняв, сама перестала встречаться с ними.

Да, в те тяжелые годы у них не было не только пищи — даже огонь пропадал для них. Ведь огонь надо брать у соседей… Да и пищу… На пищу все в аиле как бы имели одинаковое право. Если над чьим-то домом поднимался дымок, соседи заглядывали, будто желая занять соль, муку, чай, огонь, а их дети, если где готовилась какая-нибудь еда, шли туда, чтоб получить угощение. Смотрели, ждали, пока сварится похлебка. Взрослые караулили снаружи и, как только унимался дым, заходили — прямо к горячему… Никто не считал это за недозволенное, думали, что так оно и должно быть в жизни… Все, что подавалось съестного, делили на всех. Если уж совсем мало бывало еды — всего по разу опускали ложку и отведывали или жармы, или мучной похлебки. Того, кто пытался утаить пищу, все осуждали; соседки судачили: «Зашла, а они ели жарму… Бедняги, даже не могли предложить мне ложку». Однако теперь не только Серкебай, даже Бурмакан не могла войти в соседский дом, даже сунуть голову в дверь опасалась… Серкебай целыми днями сидел во дворе, вглядываясь в проходящих по горной дороге. Какие только мысли не лезли ему в голову, одолевали, сверлили… Не сегодня, так завтра ожидает смерть… Хочется уйти из этого мира, поскорее убраться с глаз долой… И не потому, что ему надоела, опротивела жизнь, — нет, просто сам измучился вконец и замучил Бурмакан. Как тяжело быть мужем и женой, жить в одном доме, одной семьей — и брезговать больным. Он понимает: хоть Бурмакан и не подает вида, в душе чувствует отвращение к нему, держится отчужденно и, кажется, даже начинает ненавидеть… Она сожалеет о своей несчастливой доле. Сердце женщины уже не лежит к плохонькой лачуге. Входит с трудом, выходит с легкостью. Если входит — на сердце наваливается какая-то тяжесть, а выходит — чувствует облегчение. Когда Серкебай только начал болеть, они еще разговаривали, советовались о том, что надо бы найти лекаря, лекарство, но в последние десять дней не перекинулись уже ни единым словом. И это хуже всего. Нет большего унижения — жить с человеком и не разговаривать. Исподтишка молча посматривают друг на друга, будто оба виноваты, будто опасаясь, что стоит им заговорить — и не окажется теплых слов, одна только ругань. Но они не бранятся — никогда еще не обижали друг друга. Оба ясно видят, что болезнь беспощадна, что в скором времени им предстоит вечная, бесповоротная разлука… Они оплакивают друг друга, прощаются в душе… Иногда Серкебай сожалеет: «Зачем я женился? В какой черный день встретилась мне родная дочь своих родителей? Неужели я рожден несчастным, неужели на мне проклятье? Что станется с ней, если я умру? В чьи руки она перейдет? Кому еще станет женой? Увянет, пропадет? Нет, пусть не случится такое. Но это пустая надежда… Я умру. Она останется. В ней нет теплой мысли обо мне. Это плохо. Пусть умру, но должен ведь кто-то помянуть меня теплым, хорошим словом?»

47
{"b":"586919","o":1}