— Киргизский обычай… Ты знаешь киргизский обычай — я не знаю его? Есть обычай, позволяющий бить сироту? Паршивец, ты каменный, что ли? Эх, если б в моем аиле было хоть три десятка таких мальчишек, как ты! В тебе — наше завтра… А теперь скажи всем… Скажи, Серкебай — собака. Скажи, что не вытерпел твоих проклятий. Пусть меня судят — заслужил…
— Разве я способен на подлость? С какими глазами стану жаловаться, что меня побил председатель? Разве это мне нужно? А если вас заберут и на ваше место придет плохой председатель, что тогда? Это значит сделать плохое народу. Кто будет тогда виноват? Разве могу пожаловаться?
— Не станешь?
— Нет. Отец не учил меня подлости. Вы похожи на моего отца. Как могу предать отца? Бороться против отца? Вы мне не сделали ничего плохого.
Теперь заплакал Серкебай. Прижал мальчика к груди и поцеловал. Почему? Может быть, лишь теперь понял, что это значит, мальчик, — у самого были только дочери, может быть, пожалел, что у него нет сына, может быть, захотел, чтобы этот мальчик стал его сыном?
Это и есть мечта. Каждый знает ее. Нет такой души, чтобы достигла пределов своих желаний.
— Что за женщины там идут?
— Не знаю, отец Серкебай.
— Сынок ты мой… А если видел народ, что же скажут теперь?
— Что они скажут? Скажут, что получил наказание…
— Сюда повернули… Наверное, это те, что прокапывали арык… Может быть, уйдешь поскорее, Кызалак?
— Нет. У меня не хватит силы. Сегодня мне не досталось похлебки из толокна.
— И мне… Видно, кончилось толокно…
— Плохо, что у меня порвалась рубашка.
— Я дам тебе свою.
— Почему не сделают так, чтобы никогда не рвались рубашки?
— Тогда одежда потеряет всякую ценность.
— Почему люди не созданы бессмертными?
— Тогда жизнь потеряет всякую ценность.
— Почему отец с матерью кажутся лучше всех?
— Потому что они дали жизнь.
— Разве только поэтому? Мать не только дает жизнь — дает свое белое молоко, учит говорить. Ведет за руку, когда делаешь первые шаги. Она учит дышать воздухом, принимать пищу, видеть мир, любить, распознавать добро и зло. И отец тоже такой, одна лишь разница, что не выкармливает подобно матери.
— Откуда ты все это знаешь, Кызалак?
— Мне рассказал отец.
— Как мог рассказать твой отец? Ты ведь был совсем ребенком, когда ушел твой отец?
— С самого моего рождения, когда я лежал в колыбели, когда стал подниматься на ноги, когда делал первые шаги, когда учился говорить «отец», — всегда он разговаривал со мной.
— Ты не любишь меня, а, Кызалак?
— Зато тебя любят твои дочери.
— Тебе хотелось бы умереть, Кызалак?
— Если бы я хотел умереть, то не радовался бы ударам плетки. Получая удары плеткой, ощущаешь, что жив… Кто бьет умершего?
— Ты умный, сын мой. Такие слова скажет не всякий взрослый.
— Нет, не я, а отец мой умный. Я еще не исполнил и части его заветов, я никогда не исчерпаю их до конца, им нет конца.
— Ты затаишь в себе месть?
— Да.
— Ты хочешь отомстить?
— Работая от всей души.
— Если бы ты был председателем, то ударил бы?
— Кого?
— Вообще кого-нибудь?
— У этого кого-нибудь есть имя. Когда я сделаюсь председателем, уже не найдется такого человека, который, подобно мне, заслужил бы наказание. Никого не нужно будет бить.
— Ты хотел бы стать председателем?
— Да.
— Почему?
— Кому же не нравится руководить? Чем самому ходить склонив голову, лучше пусть склонят перед тобой голову другие. Кто может предсказать, что ребенок, не вышедший еще из материнской утробы, станет в будущем ханом, кто может предсказать, что младенец, спящий в колыбели, сделается беком?
— Тебя, оказывается, трудно переспорить.
— Но я не хочу переспорить вас.
— У кого ты учился твердости, упрямству?
— У вас.
— Но ведь я не упрямый.
— Вы упрямый в работе.
— Если бы я умер, это хорошо или плохо?
— Для вас самих — конечно, плохо. Смерть — несчастье прежде всего для самого умершего, потом уже для других.
— Если бы я умер, ты заплакал бы?
— Киргизы идут с плачем на смерть любого, но у многих не бывает слез. Никто не смотрит, есть слезы или нет слез. В счет идет только тот, кто пришел с причитаниями.
— Ты хотел бы стать моим сыном?
— Если бы я и захотел, другие не назовут меня вашим сыном.
— Что ты любишь больше всего на свете?
— Сейчас, что ли?
— Да.
— Еду. Что может быть лучше — хорошо поесть, насытить желудок, когда голодный.
— У тебя есть друзья в аиле?
— Есть.
— Кто?
— Земля.
— Почему?
— Земля никогда не отрекается от человека — человек может предать. Земля все вытерпит и простит — человек разве способен на это?
— Когда ты подрастешь, на чьей дочери хотел бы жениться?
— На вашей.
— Почему?
— Жить было бы легче.
— Отчего же?
— Она не только работала бы за меня, но также и говорила.
— В старые времена тебя бы назвали златоустом, Кызалак.
— Ой! Почему?
— Из-за твоего языка. Женщины уже близко. Возьми мой чапан, накинь на плечи. Как говорится, есть друзья и есть недруги, у одного глаза, у другого слова нехорошие…
— Никогда ничего не беру на время. Если сел на чужого коня, так и жди — придется сойти посреди грязи.
— Я доволен тобой, Кызалак. Если бог даст, с добрым именем уйду на пенсию, на своем месте оставлю тебя.
— Скажите: если будет теперешний секретарь в райкоме. Он вас знает хорошо.
— Стегни быка.
— Рука болит.
Навстречу семь женщин, семь подруг, прозванные в аиле Большой Медведицей. Все одного возраста: двадцать восемь — тридцать. Всегда неразлучны. Вместе — на работу, вместе — с работы. Встретив их, не знаешь, сыты они или голодны, вконец обносились или имеют лишнее платье, всегда смеются, всегда шутят, поддразнивают одна другую… Еще в начале войны сами стали в знак неразрывной дружбы называть себя по-новому, близкими по звучанию именами-прозвищами: Жийдекан — Джида, Дилдекан — Жемчужинка, Ажаркан — Румяная, Жамалкан — Красавица, Самаркан — Мечта, Сызылкан — Скромность, Созулкан — Нежность. Сейчас уже забыты их настоящие имена, и каждый в аиле зовет их привычным новым именем. Эта семерка — звено. Других женщин в свою компанию они не принимают.
Шутки сменяет песня. Запевает всегда Жийдекан. Затем, подождав немного, подхватывает Дилдекан, при этом высоко поднимает голову, оглядывается по сторонам, словно утка на воде. Ажаркан, насмеявшись вдоволь, тоже начинает подпевать подругам, правда, и не думает подладиться к ним, не обращает внимания на то, впопад или невпопад вступила. Жамалкан вообще не следит за песней, смотрит рассеянно, будто ожидает появления нужного ей человека, и только иногда вскрикивает в лад с поющими. Самаркан из всех самая тихая, ее словно и нет среди бойкой компании, голоса ее почти не слышно, а когда поет — кажется, будто лишь разевает рот вместе со всеми. Голос Сызылкан — самый сильный из всех, поэтому она старается петь правильно и чисто, но у нее обычно не получается, и она умолкает в смущении. Созулкан улыбается, взглядом, усмешками, жестами участвуя в общей игре.
Смеясь, перебрасываясь шутками, щипля, подталкивая, догоняя друг друга, приблизились женщины к Серкебаю. Кажется, Ажаркан на этот раз играла роль мужчины. Остальные называли ее «братец», она смеялась в ответ, и тогда становились щелочками, а то и вовсе исчезали ее и без того маленькие глаза, делались невидимыми ресницы.
— Подружки, молодки, оставьте, пожалейте, меня и на одну из вас не хватит, о боже! — Она подмигивала, и все семеро задыхались от смеха.
— Ах, что вы говорите, братец, если уж такие джигиты, как вы, станут избегать женщин, что же делать тогда моему свойственнику-председателю — ведь шагнул уже за сорок первый? — начинает кокетничать Жийдекан. — Эй, свойственничек! Что это с тобой — застыл подобно камню! Или не встречал красавиц, как мы, а? Жди вечером дома, хотим заглянуть к тетушке Бурмакан, выпросить тебя напрокат — на семь дней. Сам создатель любит делить все поровну, его возмущает несправедливость. Ведь даже коней дают напрокат, послужи у нас жеребцом, председатель, всего по одному дню у каждой. Иноходью доскачем до самого Коканда!