Лишь теперь понял Серкебай, что наделал. «Вот, начнут говорить — председатель Серкебай плетью ударил мальчишку, все услышат, все станут ругать, проклинать меня. Вместо того чтобы вытереть слезы ребенка… Я не мальчика ударил — оскорбил его мать, землю, народ. Подожди-ка, Серкебай, для чего ругаешь себя? Что ж остается делать? Моя сила в детях, в стариках и старухах, во вдовах при живых мужьях. Нужно иной раз прибегнуть и к принуждению — иначе не выйдут в поле… Нет, ложь, все это ложь!.. Ведь выходят сами… Иной раз выходят на работу за одну чашку жармы… А помнишь, летом сорок второго года здесь, на этом свекольном поле… Из района приехало начальство… Ведь ты не мог удержать слез, когда увидел Сейилкан, мать этого самого Кызалака, стоявшую у головного арыка. Шел полив, и Сейилкан работала в одних порванных длинных штанах, разлезавшихся от ветхости, — жалела единственное старенькое ситцевое платье. По сравнению с тем временем сейчас уже легче… В этом году ожидается урожай. Победа за нами — это самое основное.
Погоди, Серкебай, для чего оправдываешь себя? Где такой закон, чтобы бить детей?
Теперь меня будут судить. Мне теперь сидеть в тюрьме. А как посмотрю в глаза тому, кто завтра вернется с фронта? Ведь случается, приходят и те, на которых была похоронка… А если вернется отец Кызалака, если он, желая отомстить за сына, расстреляет меня? Таких, как я, и нужно стрелять! Мало расстрелять! Как только поднялась моя рука ударить этого мальчика? Если б я был богатым, глядишь, оказался бы хуже Батыркула, более жестоким… И ведь был когда-то богатым… Помню, обменял птиц на телят, на коней… Ведь я начал угнетать Кырбаша, я стал хозяином, он — батраком. Вот и сейчас проявил себя хозяином, богачом. Да, это нужно исправить, нельзя оставлять на завтра. Нельзя доводить до людей, нужно скрыть… Скрыть? Вину нельзя скрыть. Пусть меня судят, приговорят, посадят. Будет правильно, если я понесу наказание… Пока люди были на фронте, я оставался в тылу, когда же люди вернутся с фронта, буду сидеть за решеткой — вот это достойно Серкебая! Ведь я не чувствую под собой ног, ведь я возгордился. И как же не возгордиться: единственный мужчина в аиле, у которого целы и руки, и ноги. Так прокляни свою сытую гордость, Серкебай!» Его рука потянулась к голове Кызалака, погладила. Лоб мальчика был холодный, точно шкура змеи. И тогда Серкебай увидел черную с желтым большую змею. Казалось, мальчик превратился в змею, в самую настоящую змею, — если заденешь, укусит любого. Нет, мальчик оставался собою, но вина сделала Серкебая беззащитным!.. Беззащитным перед ребенком — все равно что перед напавшей змеей…
Серкебай опять приблизился к мальчику, тот плелся вслед за быком, снова хотел погладить по голове и не посмел. «Почему он молчит? Хоть бы сказал что-нибудь. Это же не человек, его душа превратилась в нарост, как на дереве, — попробуй теперь размочи! Молча идет со мною в аил, в свой дом, о котором уже и забыл за столько дней. Рассержен и, видно, из тех, которые не забывают зла. Его сила — в его молчании. Выскажет свой гнев где нужно, отомстит когда нужно. Разве человек тот, кто не отомстит? Пусть рассчитается со мной… И я бы так на его месте… Смотри-ка, глядит невозмутимо, и в лице как будто спокойствие. Да, из этого Кызалака будет толк. Другой мальчишка не то что от плетки — от щелчка в лоб поднял бы рев… Отец у него был такой. Вот что значит отцовская кровь. Посмотри-ка, он ведет меня за собой, заставляет меня казниться, заставляет дрожать. Ведь меня называют председателем, называют почтенным?.. Где твоя всегдашняя сила, Серкебай? Показал бы теперь… Помнишь осень тридцатого года, тот черный дождь? Темную ночь, хоть выколи глаза? Ты тогда был на току, следил за тем, как провеивали зерно. В тот день налетел дождь, и ты отправился домой, желая хоть немного обсушиться и обогреться. Когда ты подъезжал к аилу, тебе навстречу выскочили несколько человек, и один из них схватил под уздцы твоего коня… Ты не растерялся. Камчой ты ударил по голове того, что схватил уздечку, — он закричал от боли, закрылся руками. К тебе устремились еще трое. Плеть твоя оторвалась от рукоятки, когда ты с размаху хлестнул ближайшего. Ты взял в руку стремя и встретил ударом еще одного из нападавших. На твою спину опустилась дубина. Ты потерял сознание, но тут же пришел в себя. Ты разъярился по-настоящему. Ты показал себя достойным сыном батыра Сармана. Ты несколько раз сильно пнул ногой своего коня, тот взвился — один из преследователей оказался рядом. Ты знал, как и куда бить, знал еще с той поры, когда служил у Батыркула и не раз ходил ночами в набег за скотом. Ты оглушил ударами, ты раскидал всех четверых, обратил их в бегство, связав уздечки их коней, добрался до аила. Ты отвел коней в колхозную конюшню.
Аильчане опознали лошадей. Хозяева их были местные кулаки, бежавшие от высылки. В тот же день люди сообщили тебе, что двое из них погибли, а двое скрылись… Это была борьба, Серкебай, но ударить ребенка — совсем иное, недостойное дело».
А мальчик — о чем думал сейчас? Может быть, ругал, проклинал в душе Серкебая, как давеча, когда старался поднять быка? Шагал хмурый, застывший, будто камень, но в душе у него бились, сталкивались бесчисленные, словно песчинки в потоке, противоречащие друг другу слова.
Мысли его мешались…
Это началось, когда Серкебай неожиданно погладил его по голове. Мальчику показалось, будто его коснулась рука отца. Он еле сдержался, чтобы не закричать. След на теле — на один день, а след в душе — на тысячу дней… След от плетки, след от ласки…
«А если бы Серкебай был моим отцом и ударил бы плеткой, а? Плакал бы я тогда? Да. А почему я не заплакал сейчас, когда ударил председатель Серкебай? Этот человек — чужой. Пусть чужой: боль от удара — плата за то, что раскрылись мои глаза. Есть обычай — все должны подчиняться ему. Младший не смеет перейти дорогу старшему, девушка не смеет пересечь дорогу перед мужчиной, слово старшего — закон. Председатель правильно сделал, наказав меня, я сам виноват. Прожил двенадцать лет, а не различаю старших и младших, ругаю председателя, ничего не умею делать, плачу — не могу поднять быка, что я за человек! Скажу ему — пусть будет мне отцом, пусть бьет меня, но пусть научит всему… Одно плохо: рубашка моя порвалась. Где найду другую?.. Нет, не так… У меня нет отца, поэтому председатель ударил… Ударил потому, что он председатель, он сильный… Если бы жив был отец, разве ударил бы меня Серкебай? Я убью его… Я отомщу ему… Я — Кызалак, я сын своего отца…» В смятении мальчик стремительно обернулся назад, увидел: в глазах Серкебая стоят слезы, что-то говорят, о чем-то просят его глаза председателя. Неужели просят простить? Серкебай вытер глаза рукавом и, задыхаясь, пробормотал:
— Я виноват перед тобой. Я погорячился, Кызалак. Ты показал, что сильнее меня. Будущее — твое, за тобой, за тебя… Мы постареем, на смену нам завтра придете вы. Не подражай мне, будь таким, как сейчас, будь сильным, устойчивым. Слабый, несдержанный человек умирает тысячу раз, сильный — только однажды. То, что ударил тебя, — это и есть одна из тысячи моих смертей. Ты взял верх надо мной, сегодня ты выше меня. Я получил от тебя урок, я получил урок от жизни, ты стал моей жизнью, моим учителем. Возьми плетку, ударь меня. Поторопись, пока нет никого. Хлестни хоть раз. Если не сделаешь этого, тяжесть останется в моей душе. Тяжесть вины перед тобой. Я человек, который будет мучиться всю жизнь из-за совершенного однажды… Не жалей, прошу тебя: если ударишь, исполнишь мое желание… — Серкебай вложил в руки мальчика плетку.
— Младший не смеет поднять руку на старшего. В обычаях киргизов нет такого. Не буду бить. Сумасшедший я, что ли, — ударить председателя! Отец мой умер, сказанное им живо для меня. Отец так говорил: если старший ударит тебя, не отвечай даже словом.
Мальчик шумно шмыгнул носом, покрасневшим от холода и слез, и лишь теперь стало видно, что это ребенок. Он отвернулся от Серкебая и заплакал. Заплакал беззвучно, без голоса — стыдился показать свои слезы. Это тоже было наказом отца: «Не плачь, как женщина, распустив слезы на глазах у людей. Ты — мужчина. Мужчина должен вести себя как мужчина».