Незадолго до моего отбытия из Флоренции у нас в пансионе появился один мадьяр; он играл на губной гармонике, а заодно продавал почтовые карточки: кругосветное путешествие журналиста. Вечером мы вместе отправились на заработки: его время было с половины седьмого до половины восьмого, когда люди садились ужинать, а мое сразу после ужина. Он вошел в первый же большой ресторан, а я остался наблюдать в окно, как у него пойдут дела. Войдя в зал, он слегка поклонился, принял живописную позу и начал играть. Нужно было начать раньше, чем метрдотель успеет наложить свое вето; его игра так увлекала слушателей, что после первых же звуков гармоники вышвырнуть его за дверь никто бы уже и не подумал. И на этот раз к нему приблизился официант, по всей видимости облеченный той же миссией, но мадьяр, казалось, настолько погрузился в стихию своей лирической музыки, что просто не замечал все яростнее размахивающего руками человечка. Успех был велик: директор даже послал его играть в соседний зал.
Когда он закончил, я поспешил на его место, чтобы сделать несколько портретов, и, таким образом зашибив опять свои деньжата, мы не мешкая обратили часть их в небезызвестную вечерю.
Одаренный богатствами на всю свою жизнь, покинул я одним прекрасным утром Флоренцию и двинулся в направлении теплой Африки. Погода в последнее время то и дело портилась, заворачивали холода и даже снегопады; поддерживать нормальную температуру тела нередко приходилось с помощью винокалорий.
На холме близ дороги я увидел большой картезианский монастырь; проводником по нему послужил мне старый монашек, с бородой и босоногий.
Интересно, куда девалась мода уходить в монастырь, в старое время столь распространенная среди мирян? Просто ли сгинула или перешла в другие стремления? Может быть, отблеск ее лежит и поныне на ночных сторожах, служителях мостов и астрономах, на ученых, конторщиках и обитателях тюрем? Я не верю, что в людях живет всеобщая тяга к уединению; монастырская жизнь есть по сути смягченное человеческое жертвоприношение. Подобно тому как заменяют смертную казнь пожизненным заключением, человеческое жертвоприношение заменяют жизнью в монастыре.
В стародавние времена, когда приносили в жертву людей, изувер отец, которому доставляло радость видеть, как его прекрасную дочь сбрасывают с высокой башни, делал абсолютно то же самое, что и отец безмерно благочестивый, превыше всего на свете чтущий своего бога. Собственно говоря, общество не имело права так формулировать свои добродетели, чтобы в их одежды без труда могли рядиться разные преступные помыслы. Иногда сдается, что все добродетели намеренно выбраны так, чтобы одновременно служить роскошными завесами пороков.
Распутывая клубок этих мыслей, тащился я дальше по дороге, сегодня опять засыпанной пылью и залитой солнцем; оно уже клонилось к закату, и чем ниже оно опускалось, тем выше и красивее поднимались на фоне заката деревья, строения, холмы, а когда лучи совсем угасли, солнце скрылось в безмерно далеком царстве островов.
Смеркалось, когда я пришел в Сан-Кашано. В жилище, куда я вступил, мать семейства занималась тем, что и присутствии детей и в честь приближающегося рождества расставляла на столе в должном порядке вырезанные из бумаги фигурки, изображающие весь персонал вифлеемских яслей. Все были тут: святое семейство, трое Царей, пастухи, волы и ослы; дева Мария и цари одеты в яркие цвета, блестящие и с золотыми крапинками, святой Иосиф скорее похож на пастухов и волов.
Дети окружали стол, упершись в него подбородками, глаза вровень с фигурками, и взирали на них будто завороженные, точь-в-точь как цари и пастухи, за исключением одного малыша, который пытался все опрокинуть и нарушить благолепие.
Следующим вечером я пришел в Сан-Джиминьяно с его красивыми башнями, маячившими уже издалека; всего я насчитал их шестнадцать штук. Каждый знатный дом строил здесь когда-то высокую четырехгранную башню; долгое время знатные семьи выражали себя через башни; один не желал уступать другому, строили с намерением перещеголять друг друга, и в конце концов здесь вырос целый лес башен, их было более шестидесяти, теперь осталось только шестнадцать, причем некоторые стоят еще в полный рост; не имея никакой практической пользы, они воплощают в себе местную гордыню.
В прошлом независимый город, Сан-Джиминьяно со временем захирел и умер, судя по всему, безболезненной смертью. В нем все осталось как в средние века: ни одного нового здания, нет даже памятников архитектуры Возрождения — словом, ничто не разрушает иллюзии средневекового городка. В соборе как раз шло богослужение, двери были распахнуты, я поднялся по широким ступеням и застыл потом на четверть часа перед тем, что увидел внутри. Неиспорченный интерьер средневековой церкви покоряет уже сам по себе, но тут еще вдобавок сохранились на стенах все фрески, освеженные или, лучше сказать, возвращенные к своей первоначальной свежести.
Все стены сверху донизу были расписаны картинами на библейские темы, не оставалось ни одного свободного местечка, аккуратно парочками бежали по стенам детски наивные картинки, от сотворения мира до крестного пути на Голгофу. Однако нет уже более нигде той благочестивой паствы, которая бы рассматривала богобоязненно эту исполинскую, таинственно освещенную книжку с картинками. «В царстве книжки с картинками» — вот, кстати, великолепное заглавие к истории христианства.
Ты стоишь затаив дыхание, а люди спокойно входят и выходят, как будто фрески — самая обыкновенная на свете вещь. Нетрудно понять, что им это все невдомек, потому что они просто-напросто не знают, на что похож весь остальной мир. Но представьте на минуту, что они бы это знали, как в эпоху расцвета, и сказали бы пораженному чужеземцу: «Да, у нас и должно так всё быть, по-другому нам не нравится». Как бы почтительно взирали вы на этих людей, полагая за честь быть принятыми в их общество.
Вечером в переполненном кафе я начеркал целый ворох портретов; на следующий день я уже был известной личностью: каждый знал, чем я занимаюсь, на улице со мной то и дело заговаривали, даже зазывали в дом порисовать еще. Мне казалось, я прожил тут многие годы.
И так тли дела в каждом городке. Однажды утром ко мне в гостиницу ввалилась целая орава с празднично выряженными дамами, которую я должен был рисовать, так что в дорогу отправился ближе к полудню.
Рельеф местности становился все более пересеченным, это был вулканический ландшафт, конусообразные, как в песочных часах, горы, громоздящиеся в полном беспорядке, изрезанные оврагами от потоков дождевой воды, изломанные оползнями и провалами. Неподалеку от Вольтерры с таким оползнем рухнула в бездну церковь. Сама Вольтерра лежит высоко на холме. Вокруг нее, позади садов и усадеб, проходит мощная каменная стена, возведенная еще этрусками: в древности город занимал втрое больше места, чем теперь. Идти по нивам и пастбищам, размышляя: «Здесь давным-давно жили люди и шумел город», так же тоскливо, как ходить по шумному городу и думать: «Здесь давным-давно расстилались мирные нивы и пастбища».
Почти каждому жителю Вольтерры открыта чудесная панорама, ибо все дома вместе поднимаются к центру, как и склоны холма к вершине; солнечные закаты бывают здесь круглый год.
Из Вольтерры мой путь пролегал только по большакам, так как все тропинки стали непроходимыми из-за грязи; я прошел через Казоле, где поужинал у одинокого мужчины, хозяйничавшего вместе с дочуркой вот уже Двенадцать лет; его жена сидела в сумасшедшем доме. Дочка делала полету, отец обжаривал на огне очага селедку. Единственными атрибутами цивилизации была небогатая кухонная утварь да старая шляпа, в остальном здесь был еще каменный век. В разговоре мужчина вдруг обнаружил, что башковитее меня, и закричал: «Хо, я-то все понимаю, что вы говорите, а вы не все можете понять, что я говорю».
Через Казоле и Монтериджони, крохотный, но с большой помпой обашенный и остененный городишко, я пошел в Сиену; там меня ждало разочарование, потому что наступило рождество, и единственное, что я мог сделать вечером, — это, сидя в кафе, написать письмо. С такой кислой физиономией, само собой, никого из смертных на удочку не поймаешь и ни один смертный сам на удочку не попадется.