Он никогда не видел, не помнил её такой – взрослой уже, предельно усталой женщиной. Тревожной скорбью веяло от её облика, и особенно – от её пугающе-черных глаз, в которых столько горя читалось, столько отчаяния. Его так и подмывало броситься ей навстречу и, схватив её за руки, остановить и расспросить обо всём; а заодно и приободрить по возможности, развеселить, успокоить, утешить.
Но рядом были товарищи: неудобно было при них. Да и она, на мгновение вынырнув из темноты, быстро вдруг исчезала куда-то, что он не успевал даже заметить – куда… Потом неожиданно появлялась опять – то одна, то плотно подружками окружённая: вся в чёрном, траурном, мрачном, – и опять, не мигая, пристально смотрела на него тоскливыми огненными глазами – так, будто бы укоряла в чём-то… и, одновременно, о чём-то очень сильно просила…
Холодное как лёд стекло электрички, вагонного окна её, назойливо прикасаясь к виску на очередном изгибе дороги, приостанавливало видения и грубо, почти силком выводило Стеблова из дремотно-болезненного состояния. Он вздрагивал, морщился, просыпался и, приоткрыв покрасневшие от бессонной ночи глаза, окидывал мутным взглядом вагон, в котором всё оставалось по-прежнему, как на момент посадки, в котором не менялось почти ничего, как в музее заброшенном. Люди всё также вяло сидели вокруг, дремали, зевали, завтракали, от скуки болтали о пустяках, играли от нечего делать в карты; потом целыми группами выходили в тамбур курить и стояли там с сонным видом по полчаса, ожидая конца поездки. Концом же была Москва, до которой ещё было ехать и ехать. И Вадим, не спавший всю ночь, вздыхал тяжело, обречено, машинально склонял к груди гудевшую от последних событий голову – и опять закрывал слипавшиеся глаза, чтобы отдохнуть хоть немного, выспаться, а заодно и сократить во сне длиннющую до Первопрестольной дорогу.
Но едва он их закрывал, едва успевал заснуть и забыться, как весь вчерашний день, в полном объёме и красках, пред сонным, разворачивался перед ним, как разворачивается перед ошалевшим зрителем чья-то личная драма на широкомасштабном экране. Он отчётливо видел опять свой празднично украшенный город, демонстрацию первомайскую, массовую, и народные гулянья с танцами, закончившиеся глубокой ночью; видел мать, отца, брата с сестрой, родственников многочисленных за столом, зашедших к ним посидеть после той демонстрации… И над всем этим калейдоскопом событий отчётливо и властно проглядывал болезненно-мрачный облик Чарской, как тенью заслонявший собою их, эти события омрачавший и перечёркивавший. Изматывающим, давящим на мозг и нервы рефреном звучали её последние ему слова: «никогда не заставляй любящую тебя девушку ждать, Вадик! – слышишь меня?! – никогда, никогда, никогда!»… Уязвлённый ими Стеблов, вконец измученный и издёрганный, тяжело просыпался в очередной раз, выпрямлялся, тёр ладонью глаза, тряс головой очумело, что есть мочи желая спастись от навалившегося на него кошмара. Но всё без толку…
И так продолжалось с ним всю дорогу, все шесть с половиной часов, – такая нестерпимая для молодого паренька пытка. И только Москва со своей кутерьмой, как лавина куда-то несущаяся и властно всех увлекающая за собой, дух не дающая перевести и расслабиться, не то что о чём-то подумать и помечтать, распустить нюни и сопли, сумела-таки защитить его от вчерашнего – от событий поистине драматических, болезненных воспоминаний о них, к которым примешивались чувства вины и стыда, и на себя самого досады. Экзамены же за первый курс и студенческий стройотряд – с романтикой трудовых буден, песнями у костра под гитару, молоденькими девушками-однокашницами рядом, озорницами и хохотушками по преимуществу, прелестницами и баловницами, – окончательно излечили Стеблова от навалившейся вдруг хандры. И ему показалось тогда – уже осенью того памятного во всех отношениях года почему-то вдруг показалось, – что с детством покончено навсегда и, одновременно, навсегда покончено с ней, первой его любовью…
Глава 1
«Но песня – песнью всё пребудет, в толпе всё кто-нибудь поёт.
Вот – голову его на блюде царю плясунья подаёт;
Там – он на эшафоте чёрном слагает голову свою;
Здесь – именем клеймят позорным его стихи… И я пою…»
Александр Блок
1
Всё началось у них на собрании, первом для семиклассников, что проводилось в актовом зале их школы в десятых числах сентября – в начале первой четверти. Бабье лето стояло тогда на дворе – желанная, золотая пора, пора поэтов, мечтателей и влюблённых, да и просто всех честных тружеников земли, когда хорошо и спокойно живётся, работается и отдыхается, не думается о плохом: Мать-природа этого не позволяет. Настроение у всех приподнятое, а часто и торжественное в это время, сердце уверенно, ровно стучит, мир песнями и плясками наполняется, возвышенными стихами и прозою – оттого, что человек видит вокруг тучные сады с огородами, что ломятся от фруктов и овощей, столы и амбары, что трещат от хлебов и снеди. Как тут душе не петь, не предаваться счастливым мечтаниям – при таком изобилии?! Даже перебесившееся солнце на небе хотя и готовится к отходу и “спячке” – но всё ещё щедро шлёт на землю последнее своё тепло и при этом будто бы говорит всем смертным: всё, хватит, устала, отдохнуть хочу, жара и сил набраться. Берите-де солнечных лучиков, пока я добрая, пока ещё тут, запасайтесь впрок; а то ведь до весны расстаёмся…
Три одноклассника, три друга, ученики седьмого класса “А” Б-кой средней школы №4, звали которых Вовка Лапин, Серёжка Макаревич и Вадик Стеблов, провозившиеся в буфете, на собрание опоздали. Торопливо поднимаясь с набитыми пирожками ртами по лестнице на четвёртый этаж, где располагался их актовый зал, они ещё издали услышали сквозь плохо прикрытые двери назидательно-властный голос завуча школы и, одновременно, их учительницы по русскому языку и литературе, Старыкиной Елены Александровны, по привычке кого-то уже распекавшей. Да так, что слышно было далеко окрест. «Учебный год уже почти две недели как начался, а они всё дурака валяют! с каникул мысленно всё никак не вернутся, пляжей и дач! – со всей страстью выговаривала она собранию. – А кое-кому уже и учёба, видите ли, наскучила: опять им каникулы подавай, трутням и лежебокам! Смотрите, я быстренько вас встряхну и приведу в чувства! окончания четверти дожидаться не стану!…»
Настроение завуча ребят испугало, заставило бежать быстрей, быстрее дожёвывать пирожки: уж очень не хотелось никому из них испытывать лишний раз её гнев душевный, слушать в свой адрес выговоры и оскорбления. Женщиной Елена Александровна была хоть и доброй, в целом, порядочной, умой, отзывчивой, достаточно справедливой со всеми, требовательной и прямой, – но и была при этом при всём излишне вспыльчивой и горячей, в моменты гнева терявшей контроль над собой, порою даже и блажить начинавшей, свирепо сверкать глазищами и невольно сжимать кулаки. Разозлить её, вывести из себя было легче лёгкого: она вскипала и взрывалась по малейшему поводу. И тогда держитесь обидчики и хулиганы, нарушители дисциплины и двоечники, затыкайте уши покрепче, прячьте под парты головы от греха. Разозлённая, она не выбирала слов, эмоций своих не сдерживала! – статус завуча подобное позволял. Поэтому даже и от отличников или блатных сынков, попадавшихся ей иногда под горячую руку, только пух и перья разлетались по школе; даже и им, красавцам и баловням, привыкшим к славе и почестям, и к уважительному со стороны учителей обхождению, доставалось от неё “на орехи”.
Друзья наши про это знали: всё ж таки третий год учились уже у Елены Александровны, изучили её хорошо, – потому-то и неслись на собрание во всю прыть. Но, тем не менее опоздав и смутившись порядком, попытались было пробраться в зал незамеченными.
Сделать им этого, однако ж, не удалось: уж слишком большое расстояние разделяло входные двери и располагавшуюся справа от них сцену, перед которой на длинных ровных рядах новеньких деревянных кресел, спиною к вошедшим, сидели их товарищи-семиклассники; слишком огромным было пустовавшее между входом и сценой пространство. Как три берёзки белые посреди голого поля выглядели опоздавшие на нём перед недобро сощуренными очами завуча.