Выпотрошив крысу и обдав её кипятком так, чтобы облезла шерсть, Виткевич, не сдирая с крысы шкурки, поместил её в кастрюлю с водой и начал варить.
Пока Виткевич варил крысу, десять пар глаз столпившихся у кухни людей с голодной тоскою неотрывно смотрели на кипящую на плите кастрюлю.
Все эти столпившиеся у дверей кухни и еле держащиеся на дрожащих ногах люди хорошо знали, что Виткевич не только хвоста никому не даст, а даже обглоданных костей, но они твердо решили ждать, пока Виткевич не сварит крысу, пока не станет ее есть.
— Ты как думаешь, Федор, сам он ее скушает или нет?
— Кого? Крысу?
— Да!
— Никогда!
— Я тоже думаю. Без нашей помощи он ее не съест.
Варил, мешал и присаливал Виткевич крысу больше часа.
Когда крыса, по-видимому, была сварена, он перекинул ее из кастрюльки в бак, взял ложку и, ни на кого не глядя, направился с баком к дверям. И кочегары, и матросы с молчаливой тоскливой завистью дали ему дорогу, а когда он, переступив порог кухни, пошел по коридору, они тоже последовали гуськом за ним.
Давно немытое, с тесно прилипшими к зубам щеками и с глубоко ввалившимися, потерявшими уже живой нормальный блеск глазами лицо Виткевича было сосредоточенно напряжено, и сам он, в своем шествии с бачком в обеих руках впереди десятка таких же, почти до неузнаваемости обезображенных голодом людей был похож на фантастического жреца, правящего какой-то новый, неведомый религиозный обряд.
Когда необыкновенное шествие стало приближаться к трюму № 2, лежавшие на трюме матросы и кочегары приняли вдруг сидячее положение и с молчаливым любопытством уставились на молча шествующих друг за другом людей.
Как от рождения слепой и глухой прошел Виткевич мимо трюма к трапу на бак, а за ним, ни на шаг от него не отставая, медленно передвигались десять таких же хилых, слабых и изможденных, как и он, людей.
Когда предводительствуемые Виткевичем люди стали не спеша подниматься по трапу на бак, кто-то из сидящих на трюме спросил у самого заднего:
— Куда это вы идете?
— Идем на бак есть крысу, — ответил тот, но с такой серьезностью, что брало сомнение: шутит ли он, или в самом деле думает вместе со всеми есть Виткевичеву крысу.
— Жалко: не хватает еще двух человек, — заметил, глядя вслед подымающимся по трапу людям, кочегар Бородин. — Если бы добавить еще два человека, так вышел бы Христос и двенадцать апостолов.
— Похоже.
— Идем, — предложил Адольф Альбенку. — Я буду Петром, а ты Иудой.
Устало поднявшись на ноги, они тоже поплелись на бак вслед за Виткевичем и его свитой. То, что было затеяно идущими за Виткевичем кочегарами и матросами, было не больше, как плохой артистической игрой вконец потерявших от голода совесть людей.
Люди хорошо знали, что Виткевич ни с кем не поделится крысой, будет есть ее сам, но чтобы досадить ему, они решили идти вслед за ним, чтобы, когда он будет есть крысу, смотреть ему голодными глазами в рот. Они знали, что для Виткевича, хотя он был по общему мнению и «без двенадцатой клепки в голове», это будет все-таки пыткой.
Никто, однако, и не представлял себе, где именно сядет есть свою крысу Виткевич, и как все это будет выглядеть.
Думать над этим начали тогда только, когда увидели, что Виткевич, не останавливаясь, идет прямо к самому носу судна. Когда он, дойдя до самого конца носа, широким взмахом руки швырнул бачок с крысой в море, совершенно не ожидавшие этого люди, как громом пораженные, с изумлением открыли рты и недоумевающими глазами уставились на Виткевича. Злобно швырнувши далеко в море несчастный бачок с крысой, Виткевич обернулся назад, посмотрел на дураковато глядящих на него матросов и кочегаров и страшный в худобе и изнеможении своем, трясясь в злобе и бессилии, гневно прохрипел:
— Вы что?! Думали, я скот?! Нет, я еще не скот!.. А вот вы — скоты!.. Вы не люди, а быдло!
Дальше он говорить не смог. Руки и ноги у него тряслись, он еле держался на ногах. Жалобно искривив рот в подобии плача, но без единой слезы в округлых, ни на кого не глядящих глазах, он прошел заплетающейся походкой мимо неузнающе глядящей на него команды по направлению к трапу.
Зашедший минут через десять в кубрик кочегар Авилов слышал, как одиноко лежавший лицом вниз на койке в самом конце кубрика Виткевич изредка всхлипывал. Очевидно, он плакал.
Глупый инцидент с Виткевичем произвел на всех удручающее впечатление. Не глядя друг на друга, люди молча пролежали до самого вечера и только вечером, сидя за чаем, пробовали изредка говорить, но разговор не клеился. О чем было говорить? Все было уже переговорено, обо всем было уже передумано. Даже наиболее неподатливые сидели молча и угрюмо смотрели на мощную громаду ничего хорошего не предвещавших облаков на западе.
Каждый молча думал о чем-то своем.
Когда чуть стемнело и долгое молчание стало уже невыносимо тягостным, кочегар Тихонов заметил:
— А что, ребята, если все это только сон, один только страшный сон и ничего этого нет?… Через минуту-две проснемся вот — и ничего этого не станет?
— Зачем же тебе ждать две минуты, когда я могу разбудить тебя сейчас, — предложил фантазирующему кочегару матрос Алябьев. — Ты подставь ухо, я тресну тебя по уху, и ты сейчас же проснешься…
А другие добавили:
— Проснешься, а перед тобой борщ со свининой, жаркое с картошкой.
— И всякая снедь… Полный стол.
— И с выпивкой…
— Слышишь? Не говори мне про борщ! — раздался вдруг не в меру гневный голос Хойды.
— Слышишь, Уваров, не говори ему про борщ. Ты знаешь, что он не любит борща даже на запах.
— Ну, если не любит борща, то пусть представляет себе яичницу с колбасой.
— Ох, суки ж вы, суки, — скулящим голосом застонал Хойда и вдвое скорчившись, отвернулся от говоривших.
— Не говорите, товарищи, глупостей, — промолвил один из матросов, пожалевший, видно, и себя, при напоминании о борще, и Хойду.
Люди умолкли, и над судном нависла вскоре жуткая, кажущаяся недружелюбной, тишина. Каким страшно далеким казалось не известно что обещающее утро этим людям.
— Ох-х, йисточки ж я хочу!.. Ох, йисточки ж я хочу!.. Мамо моя ридна, як же я хочу йисточки!
То, что Хойда заговорил, наконец, на своем родном языке, свидетельствовало о том, что переживал, вероятно, невероятные муки, нестерпимо страдал. В скулящем беспомощном вопле Хойды, неурочно раздавшемся в могильной тишине ночи, было что-то от первобытного человека, от тех далеких времен, когда человек, стихийно подавленный со всех сторон враждебно настроенной к нему природой, не раз беспомощно умирал от голода у своих шалашей, пещер или просто где-нибудь под деревом. Вопль Хойды разбудил многих, но все лежали, затаив дыхание, стараясь не показать вида даже перед собой, что они его слышали.
Ни одно живое существо в мире не способно было исторгнуть из груди своей такие звуки бессилия, как исторг их только что властелин природы — человек.
Более жалким и более страшным и беспомощным в бессилии своем, чем животное, показался в этот момент человек пугливо притихшим под одеялами людям. Жуткий, пугающий в ночной тишине вопль Хойды напомнил многим о близком конце и о том, что силы человека ограничены.
Утром, когда рассвело, многие, в том числе и Хойда, обнаружили вдруг у себя опухшие, пугающие безобразием ступни ног.
— Так это правда, значит, что люди от голода пухнут?! — с нескрываемым удивлением говорили вслух люди, рассматривая налитые кое у кого до лоска ступни.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что большинство даже довольно грамотных людей такое выражение, как «пухнуть с голода» считали до сих пор не больше как за ироничное замечание по отношению к состоянию людей, которым никак не к лицу пухнуть.
— Так это и ноги, и рожа, и все станет пухнуть? — удивлялись люди.
— По-видимому.
— А потом что?
О том, что может быть потом, если не придет дня через три-четыре какое-нибудь спасение, было ясно, но люди вслух об этом не говаривали, а только думали.