В дневнике после «Зекинген» записано: вдвоем.
И Лизбет погружала камеры в воду, как научил Скептик: но не видела пузырьков воздуха, не замечала прорванных мест, именно потому что…
Так какую же вмятину ты хочешь выдавить?
Позволь, я расскажу тебе о том, как вел себя Франц в Зекингене; в Лауфенбурге мы побывали на одном предприятии — безрадостная картина, как и везде, — побеседовали на ходу с членами производственного совета, наглотались пыли.
Поначалу мы немного растерялись. Собрание шло нормально. Но поскольку в Зекингене нет отделения внепарламентской оппозиции, то прибыла их делегация из Лёрраха. В ее составе был один оратор, красивый, как апостол. Анна заметила нашу растерянность и, вероятно, сочла ее смешной. Апостол из Лёрраха путал социализм собственного изобретения с германской антропософией. (В самом начале: Роза Люксембург и Рудольф Штайнер — стихийность и эвритмия.) Он настойчиво потребовал предоставить ему слово, когда я еще не кончил говорить, и голос у него оказался трубный, как у глашатая. (Между Шварцвальдом и Швабской Юрой горные речки всегда смешивались и мутнели.) Я видел, как Франц слушал краснобая. Он принес в зал праздничное настроение. (Аугст говорил сумбурно и не совсем внятно.) Франца, сидевшего рядом с Анной, апостол привел в совершеннейший восторг. («Ну, какой он сам, и как говорит — пускай даже чуть-чуть длинно, и воды подпустил — мол, свобода — дело наших рук и прочее, — а все равно шикарный парень, верно?») Может, я и приревновал. (Позже Франц сказал: «Кроме того, у тебя ведь был микрофон. Неважно, кто был прав. Я считаю, вся дискуссия была классная».)
Словно один из ранних христиан в сандалиях: то вкрадчиво и благозвучно, то грозно и громогласно, как пророк (при этом кровь с молоком и окружен стайкой Магдалин), проповедовал он всеобщую гармонию жителям Зекингена, собравшимся в местном профсоюзном клубе; я бы с удовольствием нарисовал его таким: в экстазе и благолепии, с пышной рыжей бородой и шевелюрой, позвякивающего цепочками и индейско-древнегерманскими амулетами; но руки у меня были заняты — приходилось вести записи о скучных земных делах, которые громоздились кучей и — противореча всякой гармонии — не вызывали ответного экстаза. (Но красив он был с этими россыпями блестящей мишуры и немецким идеализмом. Франц прав: «Шикарный парень».)
И это в округе Зекинген — Вальдсхут, где «черные» незыблемы, как закон природы. У нашего кандидата, финансового служащего, столь же молодого, сколь робкого, не было никаких шансов победить Кизингера. (Денег в обрез, нет собственной конторы для предвыборной борьбы, лишь несколько самоотверженных молодых социалистов.) Когда Хайнц Оффергельд хотел вместе с женой раздавать вечером листовки, ему пришлось просить тещу присмотреть за ребенком. Вот и веди тут предвыборную борьбу, Франц!
О Кизингере я сказал в Зекингене лишь несколько слов. (Не относится к предвыборной борьбе вот что: в своей пропаганде он покрывает преступления национал-социалистов, а между тем последних данцигских евреев депортировали в варшавское гетто, в Освенцим, в Маутхаузен.) Передо мной Оффергельд говорил о местных проблемах: восстановление судоходства на Рейне как средство экономического развития региона Вальдсхут — Зекинген. (Кизингер просиживал штаны за письменным столом, а три с лишним десятка евреев-скорняков из Маузегассе в Данциге, где до того они шили меховые шубы для немецких офицеров, 27 июля 1943 года были депортированы в Бромберг и там расстреляны.) Наши друзья из Швейцарии, приехавшие с Анной и Францем, как и жители Зекингена, интересовались в основном региональными проблемами. (Теперь Кизингера как бы и нет; но тогда он был, и был невыносим.) Собрание в Зекингене можно было считать удавшимся: много женщин и молодых избирателей.
Внезапно (во время дискуссии, проходившей спокойно, уже без замаха на всеобщее спасение) я увидел справа в центре зала Франца, крошечного и беспокойно ерзающего рядом с Анной: эта картинка запомнилась. (Я и сейчас ее хорошо помню. Правда, фон слегка поблек и лица видятся на большем удалении, но я все же вижу, что Анна видит меня так же, как я вижу ее рядом с Францем, то есть совсем близко…)
Посмотри на себя.
Лучше всего — со стороны.
Хочу стоять в зале, но не за трибуной — поставленным на попа ящиком, хочу перебивать самого себя.
Хочу видеть себя (и похлопывать по плечу), когда, словно памятник, преисполняюсь излишней уверенностью в себе.
Хочу быть на месте раньше своего появления.
И махать самому себе вслед.
Хочу спать, копаться в песочке, играть в «замри» и поддакивать самому себе, когда высказываю свое мнение (и превращаю вопросы в ответы).
Хочу обмениваться рукопожатиями, не вынимая рук из карманов.
Хочу время от времени возникать у себя за спиной — всего на минутку, чтобы никто не заметил, и (под прикрытием самшитового деревца) удирать. Хочу самого себя опровергать и ниспровергать.
(Хочу сходить в кино.)
Хочу сейчас же — вчера в Зекингене, сегодня вдвое сильнее в Ройтлингене — подставить самому себе ножку, чтобы я споткнулся, шлепнулся и наконец-то смог высказать все, что хотел, стоя за ящиком-трибуной и не давая себя перебить репликами из зала.
О беге времен и сместившихся фазах.
О страхе, после того как он и когда я.
Об истекшем времени, об Анне и обо мне.
О запертом в подвале Скептике и его бесшумном визите, (а также о страхе улиток перед полетом).
И о расстояниях, делающих возможным взгляд на себя со стороны.
22
Я ничего не записывал. Приехал в заранее обусловленный день с уже готовыми представителями, от которых я начал отрекаться еще в такси, пока ехал от вокзала до Венделинштрассе: не загадывай наперед. Сперва погляди и послушай. Слишком долго ты рядил Аугста в самые разные одежды. Он и впрямь подходящий объект для переодеваний. Ибо не может возразить. Аугст — наглядный пример, а не просто замечание на полях. (Возьми с собой Скептика.)
За час езды в поезде мне бросилось в глаза, с каким упорством швабы (почти стопроцентно) загораживают вид из окна на окружающий ландшафт своими домиками-особнячками. Когда поезд остановился в Ройтлингене, мне вспомнилось: я был здесь после Констанца и Зекингена; потом мы с Драуцбургом объехали округа Верден и Клоппенбург; потом отправились в Оснабрюк, где шел сильный дождь, и в Люнен, где начинается — или кончается — Рур; но в Ройтлингене я принимал Аугста близко к сердцу; потом его образ распался на примечания и обрывки разной длины. Он оставил после себя какие-то записки, мысли и свою семью: жену Маргарете Аугст, трех сыновей и дочь Уту (собаки или других домашних животных в доме не было).
Мокрица вылезает из подвала, участвует в разговоре, она вела записи. Дескать, мне следует фиксировать даты. Он (в свое время) тоже так поступал: «30 февраля сорок третьего года — мороз ослабевает, запас картофеля подходит к концу…» — значит, и мне нужно датировать свои записки, тем более что я забегаю вперед, обгоняю время.
Осторожно (ибо следующим ниже прилагательным любят заполнять огрехи) я назвал «примечательным» то обстоятельство, что за семейным столом у Аугстов я обнаружил пустой стул, на который и сел как бы по привычке: между тремя сыновьями и дочерью. (Это было 16 декабря 1969 года, когда Вилли уже избрали канцлером.)
После долгих стараний избавиться от точившей меня мысли я написал письмо жене Аугста, и 4 декабря она мне ответила: «Ваше желание узнать что-то о причинах ухода из жизни моего мужа не кажется мне странным…»