Однажды в воскресенье, Франц, в обычное скучное воскресенье, такое недвижное, что даже улитка кажется подвижной, штудиенасессор Герман Отт стоял в своей квартире, Бастион Канинхен, 6, посреди унаследованной мебели, и был очень занят. Он готовил свое бегство, освобождая свои террарии. (Еще накануне он высадил своих каменок, червеобразных, дорожных и даже степных улиток, требующих песочного грунта, там, где им могло понравиться: в оливском смешанном лесу, в брезенских прибрежных дюнах, на лугах за Кнайпабом…) Ни одной улитки он не мог с собой взять.
— А куда он бежал? И что взял с собой?
Принять решение: вот что трудно для Скептика. Любитель старых гравюр (он долго, очень долго листал свои папки), он легко мог упустить момент для бегства. После первого и второго просмотра Скептик сделал наконец свой выбор. Он остановился на английском, вручную подкрашенном офорте — улитка, несущая свой домик, — и на репродукции гравюры, оригинал которой ты можешь увидеть в отделе гравюр по меди Далемского музея. Я покажу тебе ее на художественной открытке.
— А с этой что случилось? Осталась без квартиры?
Не расторгнув договора, выставили за дверь. Но ты прав. Можно сказать: неудачница. Или: глядит как потерянная.
— Ну и зад у нее. И как расселась.
Это можно замерить: при горестном виде у нее формы и впрямь впечатляющие. В народе говорят: «куксится» — то есть что-то вроде плохого настроения, по причине запора, а может, живот пучит или не было оргазма. Позже я объясню тебе, что это такое. (Подходит Рауль и тоже бросает взгляд на открытку.)
— Ясное дело! От такой молоко киснет.
Вы можете подумать, что у бедной девушки сбежал хомячок или она смотрит (чего гравюра не показывает) программу телевидения: какую-нибудь викторину или новости культуры. Никто у нее не сбежал. И реклама не прыгает перед глазами. Она и впрямь скучает, но скука эта глубинная, ничем не рассеешь. Францу его собственная скука кажется куда более веселой.
— Ну так что с ней? Скажи же.
— Может, это просто художество или что-то вроде.
По-разному можно назвать. Выражение «мировая скорбь» не переводится. Это не обычная грусть, скажем по покойнику или уехавшему. Не сопоставимо и с бодрым пессимизмом вашего неверующего отца. Не отчаяние или страдание выражает ее лицо. Хоть я и говорю: зануда-брюзга-кислятина; хоть я и разъясняю: она дышит унынием, навевает тоску, источает мрак, — но мои заключения слишком субъективны, чтобы дать имя этой сироте.
Она гнездится на вокзалах: под стылым табачным дымом, растерянно топчась в вестибюле или сидя на скамейке в зале ожидания, а раньше — среди беженцев с кучей ободранных картонных коробок. Она цепляется за устаревшие расписания и съежившиеся надежды. Она прячется в настроения. Она кажется нам знакомой и для многих символична. Она живет в пригородах, дачных поселках, в бунгало с плоскими крышами, в особняках, даже в замках, которые плохо отапливаются. Мы встречаем ее под мостами, меж облупившихся колонн, на свалках — везде, где лирические поэты ищут свои рифмы. Я не хочу обижать осень и ворошить листву, но что правда, то правда: ей, разуверившейся во всем, все опостылело. Все уходит в пустоту и пустотой отзывается: бессмыслица, вечный круговорот, тщета всяких усилий и круговращение одних и тех же марионеток, безликость и продажность слов, созидание и распад, бесконечность и бренность, закономерность и вихрем налетающий случай и конечно же производство и потребление, — неизменная, уже запрограммированная, имитирующая скорость, подобно американским горкам, и все же лишь бредущая по замкнутому кругу судьба и существование улитки…
— Звучит довольно-таки паршиво.
— А может, и не так уж?
Ее планета — Сатурн.
Она торгует проросшим картофелем и волосами, застрявшими в гребне.
По воскресеньям она велит нам мысленно проделывать дорогу в школу и обратно.
Она коллекционирует пуговицы, неудачи, письма и (как Скептик) пустые улиточьи домики.
Она держит вялую собаку.
Когда приходят гости, она разогревает крупяной суп.
Морякам (матросам с губной гармошкой) она скрашивает настроение: охотно включает сирену.
Фирмам, выпускающим грампластинки, она запродала пару рифмованных глаголов: «расставаться» и «не встречаться».
Она не брезгает ни кичем, ни анекдотами.
Сестру ее зовут Утопия; эта легковерная девица вечно в разъездах.
Ей же все дается с трудом, даже — как видите — нести венок славы.
Она знает, что такое власть и взаимоуничтожающее многознание.
За едой у нее в руке повисает ложка.
Лежащие под открытым небом бурты свеклы, кипящее в баке белье, мужское семя, а также йод, лаванда и уксус, промокшая одежда, сирень под вечер и мышиный помет — все пахнет ею.
Ее пугает как предвкушение любви, так и остающийся после нее неприятный привкус.
После слишком долгого, слишком громкого смеха, после слишком большого куска свинины с клецками, после попойки, после свершившегося акта любви, едва миг счастья миновал, сразу после вдохновенной речи, после затяжного прыжка, сразу после победы — она тут как тут со своими старинными аксессуарами: весы песочные, часы-колокол и — как вы видите — у ног ее лежит зазубренный меч.
Валяющееся вокруг старье можно подменить. (Что я попозже и сделаю.)
В Германии ее называют Черной желчью. (Раньше врачи прописывали отвар черемицы, сегодня — тофранил или постель, чтобы она могла выговориться.)
В 1514 году умерла его мать, когда Альбрехт Дюрер выгравировал «Melencolia» по меди. Многие говорят: чисто немецкая картина. Каждый узнает себя.
С дюреровской «Melencolia» в чемоданчике Герман Отт и подался в бега.
— А ты, Франц, что бы ты взял из своих вещей, если б тебе пришлось бежать?
— Не знаю. Может, микроскоп.
Мы с Раулем согласились, что на дюреровской гравюре между разным барахлом нашлось бы место для микроскопа.
— А что мне захватить, доведись сматываться?
Рауль предположил — приправы, Франц решил, что самый подходящий для меня багаж — пишущая машинка:
— Ты же без нее пропадешь.
Он обстоятельно объяснил мне, где именно — вместо циркуля на ее коленях — можно заставить молчать мою «Оливетти».
Прекрасное воскресенье. (Фриденау тоже входит в сферу ее влияния.)
Франц спросил: «Хочешь чернослива?» Потом я щелкал косточки: этот легкий привкус синильной кислоты…
Но пришел Бруно, и жизнь началась заново.
Он изображает меня — становится на стул, вскидывает руки и взывает: «Эсдэпэгэ, выбирайте эсдэпэгэ!»
Он агитирует так, как мне следовало бы агитировать в Баварии: «Или, может, вы хотите Губера? Все еще Губера?»
Бруно немногословен: «Дурацкая говорильня. Занудство».
Ему аплодируют. Он приходится по вкусу. Все смеются.
— Давай еще, Бруно! Даешь предвыборную борьбу!
Но он больше не хочет. Он уже победил. Теперь у него другие дела, хватит говорить и говорить. — «Может, вчера, потом». (Только мне вот надо в Андернах, Майерн, Бад-Нойенар. Говорить и говорить, завтра и потом…)
— А эти штуки, как они называются?
— А Скептик, он уже уехал?
На Германа Отта, только что решившего перестать отсиживаться в Мюггенхале и проводившего после кино свою невесту Эрну Добслаф до дверей ее дома, напала банда гитлерюгендовцев: на углу Штраусгассе и Вайденгассе его загнали в подворотню и молча избили кожаными перчатками с песком. (Вероятно, то были ученики школы ап. Петра, среди них был фенляйнфюрер Фенске.)