Как только Зонтхаймер, Баринг, Гаус, Эккель-старший и я сталкивались с Эмке и Эпплером (оба они — министры), мы — сорока- или почти сорокалетние мужи — начинали задираться, причем свой собственный, порядком одряхлевший прагматизм каждый узнавал в другом и хотел бы изничтожить: мы недолюбливали друг друга. Скептик, именуемый Германом Оттом, считавший, что созерцание предшествует познанию, мог бы у нас председательствовать. Не было ни одного догмата веры, который Гаус не утопил бы в виски. Ни одного тезиса, к которому не придрался бы Зонтхаймер. Ничего, чего Эмке не знал бы лучше. И даже Эпплер, ежик волос надо лбом которого предвещает круто взлетающий идеализм, начинает грубить, как только речь заходит о лечении третьего мира с помощью Принципа надежды.
Не хочу вам никого описывать. За длинным столом сидели другие люди: проверка на полезность. Никакие не герои; просто собрание сорокалетних.
Они меряют друг друга с интересом и пафосом профессиональных смотрителей трупов и вскоре начинают скучать от излишка разума. Потом (для отдыха) язвят по адресу вылезшего на авансцену молодого поколения, а также тех, кто старше, и вообще всех, кто бурлит и ликует до умопомрачения, смыкаясь с молодежью в призыве к конечным целям. («Как он отвратителен, этот новомодный шиллеровский воротник!» — «Тошно смотреть на эту голубоглазость!») Они холодны и не замахиваются далеко. Бывшие гитлеровские юнцы все свои утренники уже отпраздновали. Только бы не стать трагически-героически-жалостливыми. Их чувства преждевременно гаснут в дефинициях. Посентиментальничать в кино — это еще куда ни шло. Не признаваться в своих слабостях. Они хорошо устроились, даже проблемы старения — похоже на то — их не волнуют, этим заняты умы тридцатилетних: «Это у нас позади. Мы всегда были старыми!»
Что верно, то верно: рано обретенная дряхлость мешает нам, словно невинным младенцам, начать с нуля. Нехоженые пути нам и во сне не грезятся.
Поскольку мы в первую очередь не доверяем сами себе — таков даже Эмке, — у нас нет оснований другим доверять больше. Трюкачи, не устающие ловить себя на плутовстве. Мы неизлечимо трудолюбивы. Похоже, будто мы хотим компенсировать повышенной продуктивностью спад производительности у нескольких побитых войной поколений. (Возмещение потерь.) Каждый из нас когда-то что-то упустил, чего нельзя наверстать, и потому мы пускаем пузыри. Потому мы так нервны, слабы в коленках, волочимся и изменяем женам, однако никогда не теряем контроля над собой. Кто позволяет себе инфантильность (выпуская пары), того Эккель-старший, как историк кажущийся особенно взрослым, отрезвит каменным молчанием. Никогда, никогда больше, ни при каких обстоятельствах мы не имеем права — никакого права — быть инфантильными.
Дети, это мои друзья, если только сорокалетние еще достаточно слепы, чтобы считать себя друзьями. — Герману Отту, по прозвищу Скептик, было тридцать, когда летом тридцать пятого в Мюггенхале у огородной изгороди он подружился с немецким националистом, зеленщиком, лысым Исааком Лабаном, которому в то время, вероятно, было уже далеко за сорок: сразу же заспорили, каждый все знал лучше другого. Это была дружба, питающаяся противоречиями; посмотрим, как я разговорюсь у изгороди с Драуцбургом, Эрдманом Линде, Маршаном…
Где я останавливаюсь на ночлег. Где нахожу корку хлеба на подушке. Безукоризненно чистый современный отель «Штайнсгартен» в Гисене. Меню с историческим орнаментом. У входа в отель металлическая вывеска: «Академия для организации». — Потом мне расхотелось смеяться.
Свертывающееся согласие.
Незачем опускать большой палец: достаточно ухмылки.
Все: едва наметившаяся улыбка,
удивление, смущение, испуг,
боль, вынуждающая застыть,
все — даже стыд свертывается.
Грош злорадства —
вот оплата забавы.
Или боязнь быть узнанным.
Или страх перед открытым лицом: ухмылка украшает.
Вчера (во время диспута) бессвязный рассказ старика о его прошлом — безработица, биржа труда, инфляция, железнодорожники против СА и Рот-фронт — вызвал сначала то тут, то там смешки, которые потом сменились застывшей гримасой на лицах. (Зубы больше не скалили.)
Услышав выкрик «Хватит, дедуля!», старик разгневался — да-да, Рауль, он вышел из себя и кричал, — и многие ушли, неприятно задетые, но долго, наверное до самого сна, не могли стереть с лица ухмылку.
О мордах говорят, что они это могут.
Победители — но и побежденные — предаются отдыху.
Это заменяет комментарии по телевидению.
Смущение обрело свою мимику.
Как только мы слышим о смерти (в многозначных числах),
как только нас приветствуют поражения — наши старые знакомцы,
как только мы оказываемся одни
и попадаем в ловушку зеркала,
мы отрекаемся от своего лица: ухмылка человечна.
Теперь это позади: Гисен, Висбаден, где ВПО требовала выступление Хайнтье. Два дня болтовни. В награду я смог поехать по железной дороге и записать в дневнике: отпечатана предвыборная газета «За это». Распространить до 1 мая не удалось. Один только Драуцбург управился с четырьмя тысячами экземпляров в Оберхаузене, Франкфурте, Кобленце. — Вчера у Бёлля. Госпожа Бёлль ставит на стол бутылку водки, потому что в доме ничего больше нет: все выпивают сыновья. — Таксист хочет на сей раз голосовать за нас и предлагает себя в шоферы министра. (Если вы станете большой шишкой.) Мой земляк Эмке по-кашубски веселится. Он жадно разглядывает фотографии и в восторге от того, как выглядит на снимках («Ну и парень!»). — Меня преследует разговор с членами производственного совета в Гисене, пока я в аэропорту бегаю по залу, сгоняя усталость: мужики, которые любят посидеть вместе. Каждое слово наталкивается на сопротивление. Их гнетет собственная весомость. Недоверие как взаимное согласие. Иной раз по-свойски грубоваты: «Ну-ка погромче, Хайнц!» Как они пожимают руку: крепко, но не демонстративно. Относятся ко мне как к «всемирно известному писателю», который неплохо разбирается в их делах, даже в системе зарплаты. Позже обращаются ко мне «коллега». (Руководящие служащие и здесь втихую соглашались, что они, «собственно говоря», тоже должны быть охвачены профсоюзом.) В столовой работники лаборатории сидят отдельно, чтобы не испачкать белые халаты о грязные спецовки рабочих из формовочного цеха. (Производственный совет и администрация единодушны: никаких классовых проблем!) Кормили — всех одинаково — селедкой с картошкой в мундире.
Время от времени спады. Время от времени Скептик, который с недавних пор носит (на пробу) очки с круглыми стеклами, как у тех надменных высоколобых студентов, что так жонглируют словечком «иррелевантно», будто хотят вместе с Хайдеггером сказать «адью». Скептик теперь классный руководитель у младшеклассников. Один из его учеников (Блауштайн) умирает от аппендицита. Перед каникулами старшеклассники частной еврейской средней школы ставят «Сагу о Нибелунгах». Штудиенрат Меттнер руководит репетициями. Кримхильду играет школьница Бетти Анкер, Симон Курцман — Зигфрида. Штудиенасессор Герман Отт устраивает в школьном саду маленький лабиринт. (Нет, дети, Скептик все-таки не носит очков с круглыми стеклами.) Фотография в журнале младших классов: молодая крепкая женщина с лейкой в руках и узлом волос на затылке — Рут Розенбаум. По философским вопросам штудиенасессор Отт спорит с профессором Литтеном, который преподает древнееврейский. Привратника зовут Розинке.
Между делом сдал верстку «Под местным наркозом». — Набросал конспект новой речи. Будет называться «Речь о металлоломе» — так иногда называет меня Рауль — и поведает недовольным баловням о тяготах и заботах пенсионеров-квартиросъемщиков: как они, изношенные и ожесточенные, становятся в тягость обществу, где рынок определяет миф о молодости и успехе. (Дети, в случае сомнений голосуйте в пользу пенсионеров и против привилегий для молодежи.)