При оценке этих черт социолог в значительной мере зависит от миссионерской литературы, в которой содержатся хотя и неравноценные, но все же относительно надежные данные. Вот что постоянно подмечалось в этих наблюдениях: заметное отсутствие «нервов» в том специфическом смысле слова, какой с ним сегодня связывает европеец; безграничное терпение и контролируемая вежливость; упорная верность привычному; абсолютная нечувствительность к монотонности и постоянная работоспособность; замедленная реакция на непривычные раздражители, особенно в интеллектуальной сфере — все это кажется хорошо объяснимым и непротиворечивым. Но заметны и резкие контрасты. Исключительная, необычайная робость в виде неискоренимого недоверия ко всему неизвестному и неочевидному; отторжение или отсутствие потребности в познании всего того, что не является непосредственно осязаемым и полезным, заметно контрастируют с безграничной доверчивостью к самому фантастическому магическому обману. Действительно частое отсутствие подлинной симпатии даже к самым близким людям также явно противоречит тесной сплоченности социальных союзов. А якобы типичная черствость и неподчинение малолетних детей авторитетам явно не совместимы с абсолютной покорностью и церемониальной почтительностью взрослых детей к родителям. Если сравнивать с такими странами с феодальным прошлым, как Япония, часто упоминаемая неслыханная неискренность китайцев (даже по отношению к собственному адвокату) кажется трудно совместимой с просто поразительной надежностью купцов, ведущих оптовую торговлю. (Розничная торговля, видимо, очень слабо затронута этим: даже для местных «твердые цены» — чаще всего фикция.) Типичное недоверие китайцев друг к другу подтверждается всеми наблюдателями и резко контрастирует с верой в честность братьев по вере в пуританских сектах, которая разделялась даже вне их сообщества. И наконец, целостность и непоколебимость психофизического габитуса вообще контрастируют с часто отмечаемым непостоянством всех тех черт китайского способа ведения жизни, которые не регулировались извне посредством устойчивых норм. Говоря еще резче: отсутствие целостного способа ведения жизни, регулируемого «изнутри», исходя из каких-либо собственных базовых убеждений, образует главный контраст с привязанностью к бесчисленным конвенциям. Как все это можно объяснить?
Отсутствие истеризирующей аскезы и близких ей форм религиозности, а также не полное, но значительное исключение всех наркотических культов не могли не повлиять на нервную и духовную конституцию определенной человеческой группы. С точки зрения употребления наркотических средств китайцы после замирения империи были относительно «трезвым» народом (в сравнении с пьянством в древних мужских домах и при дворах князей). Опьянение и оргиастическая «одержимость» опровергали священную значимость харизмы и потому считались исключительно симптомом господства демонов. Конфуцианство отказалось от использования алкоголя за исключением жертвоприношений — там он допускался в качестве рудимента. То, что в действительности пьянство среди низших народных слоев в Китае не было редкостью, не отменяет относительного значения этого различия. А опиум, считающийся специфически китайским наркотическим средством, стал импортироваться лишь в современную эпоху и, как известно, был навязан стране извне военной силой, несмотря на ожесточенное сопротивление господствующих слоев. Кроме того, он вызывает состояние апатического экстаза, т. е. действует в направлении «бездеятельности», а не героического упоения или высвобождения активных страстей. Эллинское софросюне не мешало Платону в «Федре» считать все великое результатом прекрасного безумия. Рационализм римской служилой знати переводил «ekstasis»[455] как «superstitio»,[456] тогда как рационализм китайского образованного слоя мыслил совершенно иначе. «Непробиваемость» и то, что воспринимается как безучастность, вероятно, в какой-то мере связаны с полным отсутствием в китайской религиозности дионисийских элементов — вследствие того, что бюрократия сознательно отрезвляла культ. В этой религиозности не было и не должно было быть ничего, что могло бы вывести душу из равновесия. Всякая слишком сильная страсть, особенно гнев, ци, вызывала злые чары, поэтому при любых страданиях в первую очередь спрашивали о том, каким ци они вызваны. Анимистическая магия, хотя и презиралась образованным слоем, тем не менее поддерживалась официальными культами в качестве единственной формы народной религиозности. Отсюда — традиционалистский страх перед любыми нововведениями: они могли навлечь злые чары и побеспокоить духов. Этим же объясняется излишняя доверчивость. В рамках магических верований болезнь и несчастья являются симптомами божественного гнева, вызванного прегрешениями человека. Поэтому сохранение подобных представлений должно было в какой-то мере препятствовать появлению симпатии к страданию, обычно возникавшей на основе чувства общности в религиях спасения и потому изначально доминировавшей в народной этике в Индии. Результатом стала специфически китайская холодность в отношениях между людьми, даже между родственниками, наряду с чопорной корректностью и эгоистическим страхом перед духами.
Богатый материал фольклорных исследований, использованный, в частности, в работах В. Грубе, свидетельствует о бесчисленных церемониальных правилах, удивительно обстоятельных и обязательных во всех своих деталях. Эти правила охватывали все существование китайца — от зачатия до почитания мертвых. Одни из них имеют явно магическое, а именно апотропеическое происхождение. Другие обусловлены даосизмом и народным буддизмом — обе религии оставили глубокие следы в повседневной жизни масс. Значительная часть правил носит чисто конвенционально-церемониальный характер. Церемониально предписанные вопросы, на которые следовало давать церемониально предписанные ответы; церемониально обязательные предложения, которые следовало с благодарностью отклонять в церемониально предписанной форме; визиты; подарки; церемониальные выражения почтения, соболезнования и радости — все это оставляет далеко позади себя то, что вплоть до наступления современности сохранялось, например, в Испании в рамках древней крестьянской традиции (испытавшей феодальное и исламское влияние). И здесь, в сфере жестов и «сохранения лица», в целом можно полагать, что конфуцианские корни преобладали даже там, где это невозможно доказать. Разумеется, влияние конфуцианского идеала пристойности проявлялось не столько в характере обычаев, сколько в «духе» их соблюдения. Его эстетическая холодность заморозила в символическом церемониале все сохранившиеся с феодальных времен обязанности, особенно связанные с проявлением милосердия. С другой стороны, вера в духов еще теснее сближала членов рода. Часто осуждаемая лживость китайцев, несомненно, отчасти была — как и в древнем Египте — прямым продуктом патримониального характера фискальной системы, который повсюду приучал к ней. Взимание налогов в Египте и Китае было очень похожим: нападение, избиение, помощь со стороны родственников, причитания обиженных, страх перед вымогателями и компромисс. А отчасти лживость, конечно, была продуктом совершенно исключительного культа церемониальной и конвенциональной пристойности в конфуцианстве. С другой стороны, отмерли феодальные инстинкты, для которых всякая торговля была заклеймена вопросом «Qui trompe-t-on?»;[457] поэтому и стала возможна знаменитая деловая надежность защищенного монополией знатного и образованного внешнеторгового сословия из гильдии гун хан, культивировавшего ее, исходя из своих прагматических интересов. Если это так, то она скорее прививалась извне, чем возникла изнутри, как в протестантской этике.
Однако это касается этических качеств вообще.