– Может быть, это ей будет неприятно, но, верно, еще неприятнее твое равнодушие; во всяком случае, она примет это как дань, должную красоте, а во Франции эта дань, эта подать взыскивается строже всех регалий. Но, одним словом: и чтоб начать откровенностью скажу тебе, что я влюблен в ветреную кузину моей сестрицы – и, как я заметил, что она засматривается на нашего русского гостя и краснеет при каждом его слове, то хотел показать ей, что ты занят Эмилией, помочь твоей нерешительности или застенчивости, а любезной сестрице доставить хоть небольшое развлечение. Мне уж надоела ее кислая рожица!..
– Но помилуй, Шабань, ты говоришь так легко о любви, как о твоем завтраке или параде!
– Да кто же тебе сказал, что я говорю о любви?..
– Стало быть, действительно, я тебя не понимаю, или наши нравы слишком разнятся от ваших.
Шабань засмеялся.
– Поймешь, любезный друг, поймешь, если проживешь подолее в Париже, но пойдем в гостиную.
– Ни за что на свете! я сгорю со стыда – и если ты хочешь сохранить мою дружбу, то ступай сам и извинись в своем повесничестве, скажи, что ты пошутил, что ты выдумал…
– И я скажу: ни за что на свете! как, ты хочешь, чтоб я разрушил то, что должно произвести прекраснейшее впечатление?
Здесь два приятеля расстались. Глинский не мог играть своим сердцем и не в состоянии был, почувствовав однажды влечение к прелестной женщине, давать такую форму своему обращению с нею, чтобы из наклонности сделать одну забаву, способ для препровождения времени. Не менее того, он не сердился уже на Шабаня, даже… ему приятно было, что графиня сведала о его чувствах и хотя не знал, куда поведет его эта склонность, но, как человек, который любит в первый раз, не знал сам для чего он любит, и сам не зная для чего, желал, чтобы его любили.
Когда Шабань возвратился в гостиную, там все было спокойно; старик маркиз со своею женою и с Эмилией сидели вместе и разговаривали; Дюбуа подле дивана в креслах, облокотясь на руку, погружен был в задумчивость; де Фонсек, надув губки, сидела поодаль одна, не принимая участия в разговорах. Шабань сел подле нее и с усмешкою спросил:
– Могу ли узнать, о чем думаешь, моя прекрасная кузина?
– Я думаю о том, Шабань, как вы ветрены; как вы нерассудительны; как мало вы думаете о том, что говорите.
– Прекрасно! шестнадцатилетняя кузина называет меня ветреным; читает мораль! – это хоть бы и графине Эмилии, – но за что это?..
– Именно за нее. Как вам не совестно наговорить таких пустяков при всех. Эмилия смешалась; Глинский должен был уйти; я бледнела за вас, Шабань.
– Будто за меня, Клодина?.. мне показалось, что это было за себя.
– Неправда, mon cousin, неправда, – перехватила Клодина, отворачиваясь, чтоб скрыть смущение, – видите, Шабань, вы прибавляете злость к вашей неразборчивости!
– Ежели б я знал, что мои шутки или ветренность, как вы называете, вам неприятны, я бы старался исправиться, но я впервые это слышу. Знаете ли, кузина, я в самом деле замечаю, что мой характер неоснователен и желал бы от чистого сердца, чтоб кто-нибудь порассудительнее останавливал меня, замечал мои шалости, исправлял недостатки. Вы вызвались теперь сами: хотите ли быть моею наставницею?..
Девушка в 16 лет очень желает казаться рассудительною; новобрачная в 20 лет хочет носить чепец; женщине в 40 лет не хочется надевать его. По всем этим причинам Клодина с живостию отвечала Шабаню:
– Охотно, mon cousin, но буду поступать с вами как можно строже.
– Тем лучше, тем скорее исправлюсь. Только прошу, милая кузина, пристальнее наблюдать за мною.
Условие было сделано. Молодые люди с важностию начали толковать, с чего надобно было начать исправление. Клодина, гордясь званием наставницы, обещала не спускать с него глаз – и лукавый Шабань достиг желаемого. Он очень хорошо сумел пользоваться таким обстоятельством. Ему надобно было только обратить внимание милой кузины: чтоб поддержать его, он достаточно имел способов при остром уме, доброте и необыкновенной ловкости.
Графиня улучила первую минуту, когда маркиз с женою о чем-то заспорили, она обратилась к Дюбуа, который все еще сидел в задумчивости.
– Здоровы ли вы? – спросила Эмилия с заботливостью, – не беспокоит ли вас ваша рана?
– Нет, графиня, я не болен; рана не беспокоит меня; голова моя совершенно здорова.
– Но отчего же вы так печальны, Дюбуа?
– Оттого, графиня, что все надежды мои лопаются одна за другою, как мыльные пузыри. Вся будущность моя, которая рисовалась радужными красками на этих пузыриках, исчезла от одного легкого дуновения.
– Я вас не понимаю, Дюбуа. С некоторого времени вы переменились со мною совершенно. Ваша искренность исчезла, обращение приняло какие-то угрюмые формы и, если я не ошибаюсь, это началось с моего несчастия, тогда как ваша дружба для меня была нужнее, нежели когда-нибудь.
– Я уважал вашу горесть, графиня, приближаясь к вам, я боялся пробудить неприятные воспоминания.
– Принимаю вашу причину, но не простирайте слишком далеко вашей деликатности. Я плакала вместе с вами и это меня облегчало, но чем мне было легче, тем более вы от меня отдалялись. Даже по приезде моем из Лиона мы с вами ни разу не разделяли наших чувствований о несчастиях отечества; вы знаете мое положение при известном вам образе мыслей в кругу моего семейства, и вы – я жалуюсь вам самим – вы оставили меня в одиночестве!..
Казалось, что глаза Дюбуа заблистали необыкновенным светом, но мало-помалу опять приняли обычное выражение и он сказал:
– По приезде вашем, графиня, я сам желал бы сблизиться с вами, потому что много тяжести лежало и лежит еще на этой груди, желал бы и не мог ни однажды. Я льстился быть успешнее сегодня, нежели вчера, и завтра более, нежели сегодня, но надежды мои были напрасны. Вы так заняты, графиня!.. Мне казалось, будто вы разделяете общее торжество, и я не хочу своею суровою фигурою мешать ничьим радостям… Не хочу возбуждать никаких напоминаний и портить тем настоящих ощущений.
Изумленная графиня смотрела на Дюбуа; она хотела понять смысл его слов и, наконец, медленная краска вступила ей в лицо.
– Я занята? – повторила она, – я разделяю общее торжество? Мои новые ощущения? теперь вижу, что вы хотите сказать, но как вы могли это подумать, Дюбуа, знавши меня.
– Мог потому, графиня, что я за вами замечал лучше, нежели вы сами за собою, и сегодняшнее ваше замешательство, при нескромности Шабаня…
– Нет, Дюбуа! – прервала Эмилия, – никогда женская слабость не будет иметь доступа к сердцу жены вашего покойного друга. Много надобно времени, чтобы изгладилась моя к нему любовь; еще более, чтобы родилось какое-нибудь новое чувство. Верьте, Дюбуа, что если б я в самом деле могла сделаться неверною своим обетам и чувствам, если б этот русский заставил меня поколебаться в моих намерениях, – вы первый узнали бы, – вашей дружбе доверила бы свои ощущения!..
– Я, графиня, моей дружбе?.. нет! нет! избавьте меня! увольте меня от этой доверенности! – он вскочил, хотел еще что-то сказать, но вдруг обернулся и почти выбежал из комнаты. Эмилия долго смотрела ему вслед, потом со вздохом опустила голову на грудь и сказала: «Он подозревает меня – я докажу, как он обманывается… Но он не хочет моей доверенности, что все это значит?..» – она погрузилась в задумчивость.
Глава VI
Глинский встал рано поутру, посмотрел на окошки графини, еще задернутые зелеными занавесями, вздохнул, по обыкновению влюбленных, и сел писать письмо в Россию к своему отцу. Он писал, думал о вчерашнем повесничестве Шабаня, засматривался на окошки Эмилии, катал восковые шарики со свечи, горевшей перед ним для запечатания письма, наконец, внимание его совершенно устремилось на окна, когда он увидел, что занавеси начали отдергиваться одна по одной, и появление слуги, отворявшего окошки, возвестило ему, что графиня также встала. В эту минуту кто-то тихонько постучался в двери, но Глинский был так занят, что не слыхал этого знака – и старый маркиз вошел в комнату, не дождавшись ответа. Он остановился в дверях, увидя юношу, сидевшего в задумчивости перед письмом. Глинский был полуодет; тонкая рубашка богатыми складками драпировала легко стянутый стан, высокую грудь и руки, – и там, где она прилегала плотнее, розовый цвет ее обнаруживал живую краску молодого тела.