Людовик XVIII уже приехал. Несколько дней продолжались восторги фамилии Бонжелень, и каждый день он был предметом неисчерпаемых разговоров.
Однажды, после обеда, когда все семейство собралось около дивана в гостиной, и когда общий предмет уже истощился, графиня Эмилия, желая дать другой оборот разговору, спросила Глинского, где он был сегодня утром?
– Я был с г. Дюбуа в Музее. По его благосклонности я теперь приобрел многие новые понятия о художестве, которые имел там случай поверить над образцами великих мастеров и тем с большим удовольствием провел время, что познакомился с директором Музея, славным Деноном. Какой дар рассказа! Мы оставили его в ожидании австрийского императора. Прусский король был у него вчерашний день. Тут же я видел копию, которую работал г. Дюбуа, и был от этой копии в большем восхищении, нежели от оригинала.
– Я не знала, что вы работаете ныне в Музее, – сказала графиня, обращаясь к Дюбуа.
– Это потому, графиня, – отвечал он, – что тороплюсь сделать копию с картины, которая мне нравится. Денон и я имеем предчувствие, что этот Музей разойдется по рукам наших победителей. Я уже получил записку от Денона, в которой уведомляет, что прусский король прислал своего адъютанта с просьбою доставить к нему некоторые картины. Вероятно, австрийский император сделает то же, хотя г. Глинский и уверяет, что этому быть невозможно.
– Да, это общее наше опасение, – промолвил маркиз.
– Где же вы еще были, Глинский? – спросила Эмилия.
– Нигде, графиня; я хотел видеть короля, которого не видал с приезду, но это мне не удалось, и с большим удовольствием просто ходил по улицам Парижа и более всего любовался на парижан. Какая живость, деятельность! сколько выдумок, чтобы доставать пропитание! Например: я остановился против церкви Нотр-Дам рассмотреть это замечательное строение. Подле меня с лорнетом в руке стоял молодой очень хорошо одетый человек. «Вы, конечно, иностранец, – спросил он с учтивостью, – и, конечно, любопытствуете узнать что-нибудь о замечательных зданиях Парижа: я за удовольствие сочту сделать для вас что-нибудь приятное». С сими словами он начал историю построения церкви, рассказал мне все значения украшений, которыми испещрена наружность здания; говорил как книга и, окончив, поклонился, потом скинул шляпу и, подставляя ее, сказал: «Могу ли я надеяться чего-нибудь от великодушия вашего?»
– Я смешался, полагая, что он просит подаяния; и, судя по его платью, не знал, что дать, наконец, спросил с замешательством, сколько ему надобно?
– Сколько вам угодно: безделицу… франк?
– Я бросил в шляпу наполеон, извиняясь и совестясь, что даю так мало человеку, одетому лучше меня. Я догадался после, что он требовал с меня только за свои труды, когда он в восхищении предложил мне идти, осмотреть и внутренность церкви…
Все начали смеяться над Глинским. «Бедный молодой человек, – говорила маркиза, – он беспрестанно платится за свою неопытность».
– Вы слишком великодушны, – прибавила Эмилия.
– Что же вы нашли тут странного? – вскричал маркиз, – иностранец дал двадцать франков вместо одного? – Я знаю опытных шалунов, которые бросают сотнями так же за вещи, не стоящие франка. – Он взглянул на Шабаня, который, стоя против зеркала, расправлял свой шейный платок и поглядывал на резвую де Фонсек.
– Завтра же, – продолжал маркиз, – пойдемте, Глинский, я поведу вас в одно место, где можно научиться узнавать людей, населяющих парижские улицы и живущих на чужой счет.
– Что же вы еще видели? – спросила опять графиня.
– Я все сказал, – отвечал Глинский.
– Нет, не все, – подхватил Шабань, – я видел вас на углу улицы Д… перед столиком какого-то сидевшего там человека…
– Да, я познакомился с ним сегодня, и хотел видеть его искусство. Вы знаете, что мне нельзя пройти этого места, идучи в Вавилонскую казарму, где стоит наш полк. Меня удивляло, что я всегда видел этого пожилого человека, в опрятной гороховой шинели, напудренного и в треугольной шляпе, с зонтиком в руках от дождя или от солнца, сидящего перед маленьким столиком, на котором никогда ничего не было. Всякий раз, как я проходил мимо, этот человек вставал, снимал свою треугольную шляпу и делал низкий поклон. Сегодня я подошел к нему и учтиво спросил, что он тут делает?
– Вырабатываю свое пропитание, и. г.
– Но каким образом? у вас ничего нет.
– Если угодно, я покажу вам, – я кивнул головою, он нагнулся; вынув из-под своего стула закрытую клетку, поставил на стол и когда ее открыл, я увидел в ней прекрасную канарейку.
– Eh bien! M-lle Bibi, voila un monsieur, qui veut faire votre connaissance. Soyez sage[41]. – Он отворил дверцы и канарейка выскочила оттуда, чирикая: «faites la reverance a M…»[42] и канарейка прыг, прыг, подскочила на край стола, присела передо мною, поджала одну ножку и глядела в глаза, как бы ожидая приказания. В это время напудренный человечек, вынув из кармана колоду карт, перетасовал ее и рассыпал по столу; на затылках карт написаны были азбучные буквы.
– Не угодно ли сказать ей какое-нибудь имя, – продолжал мой знакомец в гороховой шинели, – она вам сложит его сию минуту…
– Я сказал имя. Канарейка присела снова, потом прыг, прыг, начала попискивать, разбрасывать и перебирать носиком и ножками карты; выбрала первую букву сказанного имени, схватила карту за уголок, притащила и положила передо мною. Таким образом перетаскала все буквы и заданное имя было вполне сложено.
– Знаете ли, какое имя задавал Глинский? – сказал Шабань, лукаво улыбаясь…
Глинский покраснел, смотрел ему в глаза, упрашивая взорами молчать – повеса смеялся. Все видели замешательство молодого человека и приступили к Шабаню, чтоб он сказал, какое это было имя.
– Это было… но, г. Глинский лучше скажет сам, чье это было имя.
– Императора Александра, – сказал, запинаясь, Глинский.
– Сестрицы Эмилии, – перехватил Шабань, кланяясь графине.
Общая веселость разразилась смехом – «он влюблен в тебя, сестрица!», – шептала ей де Фонсек. Глинский горел; Дюбуа побледнел; замешательство самой графини, потупившей глаза на свою работу, обнаруживалось розовым цветом шеи. Глинский желал, чтобы земля расступилась в эту минуту под его ногами, но когда он, увидев положение Эмилии, то не мог долее выдержать своего смущения: он вскочил и, уходя из комнаты, бросил сердитый взгляд на Шабаня.
Этот, смеючись, вышел за ним следом.
– Как тебе не стыдно, Шабань, – начал Глинский с горячностию, услышав его смех за собою, – выставлять публично такие пустяки, которым я не хотел бы сделать четырех стен свидетелями!..
– И для того делал это на площади? – прекрасный способ сохранить тайну. Но не сердись, cher[43] Глинский, ты не хочешь понять собственной выгоды: à présent la glâcè est rompue[44] – теперь дорога открыта. Эмилия знает, что тебе нравится – а ты, вместо того, чтоб сердиться, благодари, что я тебе сократил половину дороги.
– Как, Шабань? ты полагаешь, что я осмелюсь думать о сестрице твоей в ее положении? что я не уважу ее горести? Я поступлю недостойно ее и себя, ежели захочу теперь обратить ее внимание. Знаешь ли, что бывают в жизни торжественные минуты, которых нарушать ничем не прилично?
– Видно, что романические идеи зашли к нам с севера, беда, ежели все русские такие же, они перепортят наши нравы! Послушай, Глинский; le devoir de tout honnête homme, est de faire la cour à une jolie femme[45] – a ты поступаешь против приличия, не следуя этому правилу: vous manquez à une femme[46].
– Какая странная логика! ты шутишь, Шабань! может ли это быть приятно женщине с достоинством? и когда же? – в самые горестные минуты?..