Это было у косы,
Заяц просит у лисы,
Лиса зайцу не дает,
Зайка лапкой достает…
Многие годы я мучительно старался понять смысл этих строк. Что доставал лапкой заяц? Ничего придумать я не мог, но тогда спросить у взрослых не решился. Еще раз эту непонятную присказку о заячьей лапке я неожиданно услышал в госпитале, куда был доставлен из-под Новозыбково полуживым, как потом говорили врачи — больше мертвым, чем живым.
Когда через неделю бессознательного состояния я стал подавать признаки жизни, меня из подвального предсмертника подняли в общую палату. Поначалу моим соседом оказался Тимофей Петрович Седов. Первое время я боялся даже смотреть в его сторону. Тимофей, отчаявшийся в жизни до крайности, был донельзя изуродованный человек, или то, что от него осталось: без обеих ног и правой руки — короткие культяпки на их месте, — обезображенное грубыми шрамами лицо, слепой — на месте глаз страшные черные проемы — и с торчащей изо рта стеклянной трубочкой, через которую его кормили, так как жевательных движений пока он делать не мог. Он тем не менее жил, но ни есть, ни пить, ни даже повернуться в постели самостоятельно не мог. Все в палате жалели его и с легкой руки пожилой санитарки звали Тимоней.
Когда ему показалось, что доктор чересчур бегло осмотрел его, а сестра в это время весело судачила у постелей других, более приятных ей пациентов, вместо того, чтобы обхаживать его, Тимоня издал рычащие звуки. Сестричка немедленно подошла к нему, все поняла, положила руку ему на грудь, успокаивала. Выпив через трубочку стакан молока, он написал пальцем на тумбочке:
— Спасибо, сестренка.
Та все поняла, улыбнулась и ласково спросила:
— Еще принести?
Он отрицательно покачал головой.
Я был офицером, Тимоня — сержантом, но разговаривал он со мной как с подчиненным, а я на него не обижался.
Однажды, в последние недели моего нахождения в госпитале, в солнечный зимний день, когда лежачим на приземистой развозке прикатили в бачках обед, а мы, ходячие, собирались перейти по коридору в столовую отделения, в палату прибежал замполит госпиталя, худой, суетливый майор с нервным, дерганым лицом. Стремительно подойдя к Тимониной кровати, он водрузил на тумбочку два горшка с геранью, необычно — не по званию, а по имени — поздоровался:
— Здравия желаю, Тимофей Петрович! — и, оборотись ко всем присутствовавшим, громко попросил: — Товарищи, минуту внимания… Чрезвычайное известие…
Затем из кармана широкого белого халата достал и надел очки в темной роговой оправе, вынул сложенную вдвое бумагу, дрожащими от волнения руками развернул ее и торжественным, срывающимся голосом зачитал полученную телефонограмму, в которой сообщалось, что Указом Президиума Верховного Совета Тимофею присвоено звание Герой Советского Союза.
Подоспел и начальник госпиталя, прозванный ранеными Медведем — рослый, здоровенный, с зычным голосом темно-рыжий мужчина, с ходу приказавший палатной медсестре:
— Белье ему смените на все новое!
Начальство, поздравляя, пожимало и потряхивало единственную Тимонину конечность, все были приподнято взволнованны, особенно замполит, возбужденно выкрикивавший, как на митинге, газетные фразы о том, что Тимоня или, как он произносил, Тимофей Петрович — краса и гордость нашей армии, замечательный сталинский сокол, истинно русский богатырь, подвиг и слава которого будут жить в веках. Начальник госпиталя, столь же громогласно, распорядился одеть Тимоню в бязевую офицерскую рубаху и заменить ему старенькую прикроватную тумбочку на новую.
Я ожидал, что Тимоня обрадуется и прохрипит своей изуродованной гортанью благодарно, как и положено в таких случаях: «Служу Советскому Союзу!»
— А ты кто? — просипел Тимоня, услышав команду о замене белья, рубахи и тумбочки: в обращении с людьми для него не существовало ни возраста, ни званий, ни должностей, он всем без исключения говорил «ты».
— Начальник госпиталя, подполковник медицинской службы Терехов! — улыбаясь, уважительно представился Медведь.
— Скажи няньке, чтобы мне вторую булку к компоту давали! — прохрипел Тимоня и махнул рукой — мол, уходите.
Начальство, очевидно не поняв его жеста — чего он хочет, — молча переглядываясь, переступало в узком проходе с ноги на ногу, и Тимоня, чувствуя их присутствие, позвал:
— Васька, ты где?
— Здесь, — привычно откликнулся я.
— Гони их на… — употребив широко известное матерное слово, обозначающее предмет, без которого невозможно продолжение жизни, велел мне Тимоня, — и няньку позови! Срать будем…
Этот глагол он употреблял во множественном числе, поскольку мы втроем помогали ему, удерживая на судне. Зная, что ниже таза у него все оторвано, я старался не смотреть вниз во время этого трудоемкого для всех процесса.
Медведь и его заместители, покраснев, но пытаясь улыбаться, делали вид, что ничего не произошло, и медленно, бочком подвигались к двери…
После окончания мучительной для всех процедуры мы отнесли Тимоню в ванную комнату и опустили в ванну. Пожилая санитарка помыла, затем бережно обтерла части Тимониного тела, и мы перенесли его в палату на кровать, уже застеленную новым бельем. Перед тем как его уложить, куфелка[57] обхватила Тимоню руками, прижав к груди, стала расправлять на его спине складки рубашки- распашонки, чтобы даже такая мелочь не причиняла дополнительной боли его истерзанному телу.
Тимоня, уставший, но размякший и удоволенный, прохрипел:
— Куфелочка, спасибо, — затем тихо и жалобно попросил, — по такому случаю дай герою, несчастному инвалиду хоть одной лапкой, как зайка, за твою центральную гайку подержаться.
Куфелка покраснела и возмутилась:
— Срамник похабный! Ты эту дурь оставь! У меня самой на войне двое положены — мужик и сын. Я тебе так подержусь… Ты это девкам предлагай, а я уже пять десятков отмерила и не позорь меня!
Я тогда не понял гнева всегда такой ласковой и доброй куфелки, лишь в девятнадцатилетнем возрасте я наконец узнал, что такое «центральная гайка», и осмыслил, что доставал лапкой зайка.
В отделении для выздоравливающих и легко раненных, куда меня перевели за неделю до выписки, бравый капитан-артиллерист — рослый, широкоплечий, с выпуклой грудью здоровяк — Пантюхин рекомендовал пользоваться моментом и поближе познакомиться с женским персоналом госпиталя. После ужина, приглашая нас за компанию к знакомым женщинам, он весело напутствовал:
— Полчаса на обнюхивание — и в койку! С вазелинчиком! Хоть час, да наш!
Я не верил своим ушам: неужели все так просто? Я напрягал мозги, пытаясь понять, что можно делать в койке, да еще с вазелинчиком? Спать? Для чего так тесниться на узенькой коечке, ведь в госпитале не холодно, топят хорошо, и куда в такой тесноте девать раненую руку, которая особенно нестерпимо болит и дергает по ночам? После этого я долгое время пребывал в кошмарном убеждении, что близость между мужчиной и женщиной без вазелина — медицинского или технического — невозможна.
Без стыда не могу вспоминать позорный эпизод. Среди ночи я проснулся не от кошмарного сна, а от ощущения немыслимого жара, волной поднимавшегося от паха, бешеного сердцебиения и стука в голове. С ужасом я увидел, что ночная медицинская сестра почти лежит у меня в ногах, прикрывшись одеялом, и, склонив голову над моим животом, опускает трусы, в моей голове как молнией пронеслось — пытается откусить… мой член.
Мамочка родная!!! Членовредительство!!! И где? В госпитале!!! За что?! Я к ней так хорошо относился, мне она даже немного нравилась. Я покрылся испариной и бешено заорал:
— Что вы делаете?! Укол мне делают всегда утром!
— Дура-а-к, — задыхающимся хриплым голосом прошептала она, закрыв мне рот рукой, и, быстро выскочив из-под одеяла, стала оправлять халатик и сбившуюся косынку.