их долги, тем больше шансов, что в какой-то чрезвычайной ситуации вас выручат. Что несколько десятилетий назад было элементарным условием выживания.
Разумеется, знают здесь и мошенничество, воровство, насилие, произвол и сексуальные извращения. В таких случаях применяются санкции разной степени строгости, однако ни процедура, ни характер применяемых наказаний не похожи на процедуры и меры, известные в современных обществах или даже
в ближайших городах. Они не годятся уже потому, что мошенника, вора, насильника или сумасшедшего невозможно изгнать из деревни. Для этого нужно было бы обращаться к официальным властям, писать заявления, но за все двадцать лет, что я здесь живу, ничего подобного не было, как не бывало, если верить рассказам, и раньше. За это время у меня постепенно сложилось впечатление, что деревня без дурачка не деревня, точно так же, как и без вора. Воровство хотя бы напоминает скрывающему свои извращения человеку, что он — паразит на теле природы и тяжкое бремя на шее общества. Есть в деревне помешанные, есть воры, есть сбившиеся с пути, но все они — члены семей, которые, в свою очередь, находятся в кровном родстве с другими семьями, а те состоят в тесных меновых отношениях не только с этими семьями, но и со всеми другими. Поделать с ними в принципе нечего, но для сохранения мира и спокойствия все же приходится что-то предпринимать.
Когда случается что-то чрезвычайное, потрясающее всю деревню, первым делом запускается процедура блицконсультаций. Наблюдая за ней, можно задним числом понять, почему в деревне все всегда обо всем должны знать. Кто где был, кто что видел, что где произошло. В такие ответственные угрожающие часы каждый обязан ответить на эти вопросы. И из этих ответов быстро складывается картина, даже если никто ничего не видел, ведь все знают привычки всех, поэтому в таком случае используют метод исключения. И достаточно быстро находят подозреваемого — обычно рецидивиста. Что опять-таки подтверждает убеждение сельчан в том, что преступления так же неотвратимы, как природные катаклизмы, и самое большее, что возможно сделать, это уменьшить величину ущерба. Между собой личность злоумышленника они идентифицируют лишь намеками, не считая нужным называть его имя. Когда имя уже на кончике языка, они говорят: “Я-то знаю, кто это, но не скажу. Ты ведь и сам знаешь”. И это действительно так, поскольку в результате вышеописанной процедуры все приходят к единодушному мнению относительно личности нарушителя и при этом делают вид, будто знали это с первой минуты. Все знают, о ком идет речь, но имени не называют — в конце концов это небезопасно.
Вынесение приговора откладывают до тех пор, пока группа сельчан не сойдется в каком-нибудь месте с подозреваемым. В его присутствии они обсуждают случившееся и следят за его реакцией. Жуткие, надо сказать, моменты. По лицу нечестивца все видят — его рук дело. И это еще самое мягкое наказание. Преступника могут избить в темноте, могут избивать регулярно, могут поджечь сарай, поджечь дом и даже убить. Был человек и не стало — случайно упал в колодец. Лет сорок назад, когда я впервые побывал в деревне, я видел, как вычерпывали такой колодец, и видел дом с обуглившимися стропилами.
О таких, самых тяжких, карах они никогда не говорят даже между собой.
В большой хронике деревенской истории на их месте — тягостное молчание, зияющий мрак.
Я не сказал бы, что на сегодня деревня уже умерла, нет, жива пока. Хотя условия жизни в последние годы кардинально изменились, поменялась часть населения, уже нет прежней замкнутости. И должен признаться, что все, мною описываемое, относится скорее к прошлому состоянию. Давно уже не было таких тяжких злодеяний, в связи с которыми деревне приходилось бы прибегать к охраняемым глубочайшим молчанием мерам. Но вербальные приговоры еще приводятся в исполнение, чему я сам неоднократно был свидетелем.
За долгие десятилетия диктатуры на систему семейственных, не знающих власти денег и опирающихся на жесткие санкции отношений наложилась так называемая вторая, или иначе — теневая, экономика, которая позволяла восточно- и центральноевропейским обществам не только игнорировать, но и использовать в своих интересах основанное на обобществлении средств производства “плановое хозяйство”. Что на протяжении десятилетий содействовало не только поддержанию веры в необходимость и святость индивидуальной собственности, но — как это ни парадоксально — и углублению коллективистского менталитета. Пускай и не от хорошей жизни, мошенничество и воровство приобрели в коллективном сознании статус общепризнанных и нормальных явлений. Коллективное сознание больше не считало преступными жульничество и хищения, допускаемые в отношении важнейших институтов коллективизма — сельскохозяйственных кооперативов и государства. Наоборот, оно, коллективное сознание, позволяло и поощряло это: мошенничай на здоровье, воруй! Обокрав общественное хозяйство, ты поступил как положено смелому
и свободному человеку, ведь от имени общества ты нравственно компенсировал то, чего во имя общественной собственности тебя лишили, то есть вернул себе кое-что из того, что могло бы быть — или реально было — твоим. Все нравственные запреты, направленные на защиту общественной собственности, попросту отторгались коллективным сознанием. На двадцатом году диктатуры люди уже не задавались вопросом, имеют ли они хотя бы формальный повод что-то присвоить, и каждый тащил что ни попадя, все, что мог унести,
и коллективным сознанием эта практика оценивалась как морально приемлемая, а в политическом смысле — даже желательная. Демократические преобразования не изменили фундаментальной структуры общественного сознания. Да, за несколько лет прошли приватизация и реприватизация, но все это
в наших обществах отторгалось трансформированным в духе уравнительности и усиленным в годы диктатуры коллективизмом, а с другой стороны, не могло воспрепятствовать тому, чтобы утвердившиеся ментальные и экономические механизмы продолжали функционировать в форме пронизывающей все общество коррупции. В свою очередь, это делает невозможным или ставит под угрозу демократическое развитие. Отсюда, из-под дикой груши, большая деревенская хроника представляется легко обозримой, среди прочего потому, что после великих событий и переворачивающих все вверх дном изменений история всякий раз на долгие века вновь умолкает в ней. Как будто сам Джузеппе Томази ди Лампедуза собственноручно начертал здесь над каждыми воротами знаменитое изречение: “Все должно измениться, чтобы все осталось по-старому”. Настоящий ночной шум, который я впервые услышал здесь, был гулом гигантских военно-транспортных самолетов, доставлявших грузы и личный состав на косовскую войну. С тех пор, как установился мир, опять стоит тишина. Когда-то под большой дикой грушей они, если верить рассказам, пели под тихую музыку. По-видимому, этой вековой осмотрительностью они давали понять богам, что они тут не веселятся в свое удовольствие и вовсе не собираются нарушать покой архейской ночи. В те времена в деревне был лишь один какой-никакой инструмент — контрабас, привезенный кем-то после Первой мировой с итальянского фронта. А о том, под какую музыку пели сельчане до этого, никто уже и не помнит. Так и слышу глухое звучание контрабаса
и монотонную тихую песнь в безмолвии летней ночи, нарушаемом только уханьем сов да звоном цикад.
Мрак рассеивают только луна и звезды.
Раньше в этих краях люди не знали заборов и свои огороды, которые здесь называют “капустниками”, защищали от вольно бродящих домашних и диких животных разве только зеленой изгородью. Дома ставили из бревен, обмазывая их глиной.
Последнюю ведьму здесь сожгли заживо в конце восемнадцатого столетия.