Я послал тебе чёрную розу в бокале
Золотого, как небо, Аи!..
— Выдумка, бред, творимая легенда.
Ни чёрной розы, ни золотого неба, — зимнее небо в кровавом пороховом дыму.
В Мазурских болотах захлебнулась, потонула, погибла страшной смертью целая дивизия.
Генерал Самсонов пустил себе пулю в лоб.
В Карпатах, в Галиции — отступление по всему фронту.
Крупенские, Марковы, Шульгины воюют с ветряными мельницами.
Всюду мерещутся лазутчики, предатели, шпионы.
Это они приводят в движение мельницы в Царстве Польском, сигнализируя врагу.
— Вешать, вешать, вешать!
Неистовствуют князь Мещерский, Меньшиков, Карл-Амалия Скирмунт — в «Гражданине», в «Новом времени», в «Московских ведомостях».
А тут, как гром из ясного неба — измена Мясоедова, военно-полевой суд, правительственное сообщение, написанное иероглифами, смущение в умах, смятение в сердцах, и первый змеиный шепот: чем хуже, тем лучше…
* * *
Пятнадцатый год на исходе, будущее полно неизвестности, но встречу Нового Года надо отпраздновать, как следует.
В Петрограде, в высшем обществе репетируют «Горе от Ума», Карабчевский будет играть Чацкого, спектакль разумеется в пользу раненых, дворцовый комендант Дедюлин сообщил по секрету, что Их Величества почтут спектакль своим присутствием.
В московской «Летучей мыши», в Гнездниковском переулке, в новом подвальном помещении, в доме Нирензее, готовится военная программа.
Н. Ф. Балиев хрипит, волнуется, терроризирует всех и вся, накидывается на Архангельского, композитора и дирижёра, на огромного, явно раздражающего своим спокойствием Кареева, ответственного Санхо-Панчо и главного администратора.
Достаётся актёрам, музыкантам, декораторам, костюмерам.
Репетируют по два-три раза в день, до предельной усталости, до полного изнеможения.
Задолго до 31-го декабря все столики записаны, переписаны, закуплены, перепроданы.
Даже в проходах, за столиками, обитыми красным шёлком, каждый вершок высчитан, учтён, принят во внимание.
Съезд поздний, представление начинается в 10 часов.
В Гнездниковском переулке, на Тверском бульваре, ни пройти, ни проехать.
В гардеробной, или, как говорили театральные завсегдатаи, в раздевалке — столпотворение вавилонское.
Свежий морозный воздух врывается в беспрестанно распахиваемые двери, и от этого еще чудеснее и острее пахнут надушенные Гэрлэном и Убиганом горностаевые, собольи, каракулевые меха.
А кругом все ботики, ботики, ботики, тающий на кожаной подошве снег, и отражённые в зеркалах Галатеи, Ниобеи, Венеры московские, и мундиры, и фраки, и чётко выделяющиеся белоснежные накрахмаленные пластроны.
В театре триста мест, и присутствует вся Москва.
Балиева встречают длительными, дружными аплодисментами, шумными восклицаниями, приветствиями, улыбками, — публика считает, что он глубоко свой парень, а он считает, что она глубоко своя публика.
В какой-то мере это, вероятно, так и есть.
Никита Федорович, еще только несколько лет назад небольшой актёр Московского Художественного Театра, устроитель знаменитых капустников, сделал неслыханную карьеру.
Объяснял он этот успех по-своему:
— Дело не только в том, что я нашёл совершенно новый жанр, у нас неизвестный, а в Монмартрских кабарэ процветающий чуть ли не со времени французской революции.
И не только нашёл и приспособил, и передвинул его на язык родных осин.
А дело в том, что я никогда и ничем не доволен, ни сотрудниками моими, ни переводчиками, ни авторами, ни художниками, ни композиторами, ни машинистами, ни кассирами, а больше всего самим собой.
В признании этом была доля правды.
При всей своей прочно установившейся репутации одного из самых весёлых и остроумных людей, Балиев был молчалив, задумчив, раздражителен, угрюм, темпераментом обладал холерическим и, по уверению всё того же Н. Н. Баженова, всю жизнь блуждал меж трёх сосен.
Одна сосна была Ипохондрия, другая Неврастения, а третья Истерия.
— Но, — хитро улыбаясь, добавлял московский психиатр, — блуждать то он блуждал, а как видите, всё-таки не заблудился.
Справедливость, однако, требует сказать, что одной ипохондрией успеха и славы не добьёшься.
Надо было обладать несомненным и недюжинным чутьём, вкусом и талантом, чтобы достичь той славы, которая увенчала карьеру Балиева.
Талант у него был по преимуществу режиссёрский, и постановщик он был на редкость незаурядный.
Что касается вечного недовольства и неудовлетворённости, то и эти черты характера сослужили свою службу.
Круглые бездарности всегда от самих себя в восторге.
К этому надо прибавить еще одно: явление случайное, но чрезвычайно умно и необъяснимо использованное.
— Наружность, данную от Бога, и от родителя, нахичеванского купца, торговавшего красным товаром.
Василий Иванович Шухаев, один из исключительно талантливых художников описываемого времени, вернувшийся из эмиграции в советскую Россию и, по слухам, расстрелянный, написал Балиева коричневой гуашью, изобразив его в виде круглого, улыбающегося полнолуния.
Этим полнолунием Балиев и промышлял.
В Москве, в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке, по всему белу свету прогуливая свою «Летучую мышь», высовывал он в прореху опущенного занавеса то нарочито хмурую, то обезоруживающе-добродушную нахичеванскую луну, передёргивая её какой-то непонятной, загадочной, но уморительной гримасой, и быстро задёргивал занавес.
Лёд был сломан в мгновение ока.
Зал покатывался со смеху.
И никто, и нигде, даже сам Баженов, не могли объяснить, почему, собственно говоря, все это так возбуждающе-благотворно действовало на столь различную и в восприятиях своих столь неодинаковую и многообразную публику, каковой была публика московская, парижская, лондонская или нью-йоркская.
А между тем, было это именно так, и уцелевшие зрители и слушатели вероятно охотно с этим согласятся.
Так, по установленному и освящённому успехом ритуалу, и начался новогодний спектакль, о котором идёт речь.
Нарядный зал притих, вспыхнули разноцветные огни рампы, и между слегка раздвинутых складок занавеса появилась голова Балиева.
Брови нахмурены, переносица в трагических морщинах, как у Томазо Сальвини, удушающего Дездемону, глаза буравят и непроницаемые пластроны и беззащитные декольтэ, — а зал гремит от аплодисментов, и заразительно хохочет.
Образ луны немедленно появляется снова, она улыбается направо, и улыбается налево, как будто хочет сказать:
— В таком случае будем веселиться!
Занавес раздвигается и Никита Балиев, всамделешный, живой, в безукоризненной фрачной паре, с орхидеей в петлице, похолодевшей от волнения рукой дает знак Архангельскому:
— Прошу петь всех, и до директора Археологического института, Александра Ивановича Успенского включительно! — властной и хриплой скороговоркой приглашает гостей хозяин.
Опять взрыв смеха, и все наперебой начинают искать глазами жертву вечернюю.
— Александр Иваныч, дорогой, потрудитесь подняться, будьте столь добры и любезны, всякому москвичу лестно поглядеть на вашу многоуважаемую бороду!
Зал гогочет и, быстро открыв, по предательски указанному признаку, единственную в зале непроходимую, тёмную, густую, чуть-чуть тронутую сединой профессорскую бороду, встаёт с мест и неистово аплодирует угловатому, смущенному, красному как рак, директору археологического института.
А Балиев не унимается.
— Боги жаждут! Сегодня или никогда!
И, войдя в раж и не обращая внимания на уже совершенно пунцовую жертву, от ужаса прикрывшую лицо руками, без пощады продолжает:
— Знаете ли вы, господа, что содеял наш Александр Иваныч два месяца тому назад в Петергофе, в кабинете Его Величества.
Зал напряженно ждёт, градоначальник в первом ряду, даже шпорой не звякнет.