И не успеет освоиться ухо с наступившей на миг тишиной, как новая цепь, новая вереница вагонов, с огнедышащим чудовищем впереди, безудержно рвётся вперёд, летит навстречу судьбе, и всё тот же нечеловеческий хрип и вой, идущий из нутра, застрявший в глотке и вырвавшийся наружу, сотрясает, гнетёт, разрывает в клочья испуганную ночь, и душу.
— Урра! Урра! Урр-рр-ра!!..
Горе мудрецам, пророкам и предсказателям, которые всё предвидели, а этого не предвидели. Не угадали. И как было предвидеть и угадать, что новый мир пойдёт от товарного вагона?
От вагона для перевозки скота?
От тёмной, расхлябанной, смрадной теплушки?!
* * *
Через две недели утряслось.
Через месяц-другой все ко всему привыкли.
К новым словам, городам, рекам, названиям.
Жонглировали историей, географией.
На новеньких, свежих, только что отпечатанных для широкого потребления картах героически вкалывали булавки, ставили разноцветные флажки, внимательно следили за всеми фронтами.
От всего сердца радовались первым победам русского генерала фон-Ренненкампфа.
Героическая Бельгия, прекрасная Франция, братская Сербия, двоюродная сестра Черногория! Любвеобильным сердцам — готовый штамп.
Научились читать сводки, сообщения из Ставки Верховного Главнокомандующего, и не только читать, и даже разбираться в них.
Сокрушались о взятии Намюра, Льежа, Лувэна.
Не говоря уже о потере французами Лилля, Арраса и Амьена.
О разрушении Реймского собора печатались такие статьи, стихи, и даже поэмы, что дух захватывало.
Илья Эренбург, писавший из Парижа в «Утро России», так потрясал, волновал, трогал, что если б теперь, — конечно, много, много лет спустя, — поднести ему этот и по сей день неувядаемый букет его военных корреспонденций, то он, хотя и лауреат, а просто ахнул бы от ужаса.
И было бы от чего.
Потому что за такое прошлое чего же можно ожидать в настоящем?
В лучшем случае, коротенького бюллетеня о героических, напрасных усилиях врачей.
А на следующий день, глядишь, взяли, и зарыли талант в землю…
Во всяком случае, возвращаясь к тому, что принято называть психологией тыла, скажем простыми, совсем простыми словами, вышедшими из моды: невзирая на всё, что в течение этих четырёх страшных лет творилось и происходило в России, и с каждым годом всё больше, непоправимее и страшнее, — патриотический подъём, воодушевление, готовность к жертвам, и какая-то необъяснимая вера в слепое русское счастье не угасали в душах до последнего дня.
— Увы! — как любят восклицать взволнованные публицисты, — подтачивание, порча, бессильный внутренний бунт, постоянный комок в горле, оскорбленное чувство любви и порыва, при виде как всё это делалось и происходило, — вот это-то всё постепенно и неуклонно и вело к разложению!..
Но разлагался тыл еще и потому, что гражданские добродетели, по щучьему велению, по княжьему хотению, в один волшебный миг, так вдруг, здорово живёшь, тоже не обретаются.
Граждан была горсть, обывателей — тьма тьмущая, неисчислимая.
Сразу стали ловчиться приспосабливаться, нос по ветру держать, куда ветер дует, лишь бы жить, во что бы то ни стало! — посытнее, получше, понадёжнее.
Вот, и стали ко всему привыкать.
Сначала к словам, именам, названиям.
Луцк, Збруч. Ивангород. Золотая Липа. Рава-Русская.
Перемышль взяли. Перемышль отдали.
Санкт-Петербург простым указом в Петроград переделали.
Не думая, не гадая, что упрощать историю — процесс заразительный, и дальнейшим углублениям весьма подверженный.
Но и с этим свыклись. Проглотили, не подавились.
А потом стали привыкать и к раненым, безногим, безруким, изувеченным.
Жалели, конечно, сочувствовали…
Сколько в Благородных собраниях одних мазурок оттанцовали.
— В пользу раненных!
Железными кружками на улицах, на площадях с каким усердием хлопали, собирали медяки на Красный Крест, на Зелёный Крест, на помощь увечным воинам — русским, черногорским, сербским, на призрение, на лазарет, на санитарный пункт, на санитарный поезд.
И сам Маяковский, из озорства и от испуга, не погнушался, милый, рифмовать во всеуслышание:
Пели немцы Über alles,
С поля битвы убирались.
Или ещё проще и незамысловатее:
Как хвачу его я, шельму,
Оборву усы Вильгельму!
Не дорого, но, не правда ли, мило?..
Один шаг до Кузьмы Крючкова, дюжину врагов на пику наколовшего.
Дальше — больше.
Игорь Северянин, душка, кумир, любимец публики, делавший полные сборы в Политехническом Музее, и что бы там академики ни скулили, поэт несомненный, и при немалой жеманности и безвкусии, конечно, талантливый, — и тот, прямо из будуара, «где под пудрой молитвенник, а под ним Поль-де-Кок», вышел на эстраду, стал во фрунт, и так через носоглотку, при всем честном народе, и завернул:
Когда отечество в войне,
И нет воды — лей кровь, как воду!
Благословение народу,
Благословение войне!
На сей раз это была дань времени, моменту, медный пятачок в кружку на лазарет, в день Белой Ромашки.
Но так как аппетит приходит во время еды, то как только на фронте стало совсем плохо, неунывающий Игорь быстро решил, что пришло время героических средств.
Поклонился безумствовавшим психопаткам, и так и бабахнул:
Наступит день и час таинственный —
Растопит солнце снег долин…
Тогда ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин!
После подобного манифеста о чём было беспокоиться?
В Эрмитаже Оливье, на Трубной площади, в белом колонном зале — банкеты за банкетами.
В отдельных кабинетах интендантские дамы, земгусары в полной походной форме, всю ночь звенят цыганские гитары; аршинные стерляди, расстегаи, рябчики на канапэ, под собственным наблюдением эрмитажного метр-д-отеля знаменитого Мариуса; зернистая икра в серебряных ведёрках, покрытых морозным инеем; дорогое шампанское прямо из Реймса, из героической Франции; наполеоновский коньяк, засмоленный чёрным сургучом.
Смокинги, шелка, страусы, бриллианты, не хуже чем год назад, на фестивале принцессы де-Брой.
Из Эрмитажа к Яру, в Стрельну, в Самарканд.
Лихачи, тройки, голубчики.
— Вас-сиясь, с Иваном! С Петром, с Платоном, Вась-сиясь. Пожалте — прокачу!
И несутся по снежным улицам тысячные рысаки.
— Па-берегись!.. Ми-лай!..
Как будто страх обуял весь этот сумасшедший разнузданный мир, страх — не поспеть, насладиться вдоволь.
Недаром, во хмелю, в предрассветном, пьяном изнеможении, размякшие от винных паров эстеты в смокингах, нажившие на поставках, мрачно повторяли, уставившись затуманенным взором на соседнее декольтэ:
Земное счастье запоздало
На тройке бешеной своей…
Очевидно, не только в Башне из слоновой кости, у златокудрого Вячеслава Иванова, но и в иных удешевлённых изданиях для расчувствовавшихся купцов и мышиных жеребчиков, распространялась, проникая в кровь, заразительная, упадочная, горькая услада Блоковских стихов, как будто в мерном чередовании их, в обречённости, в певучести, в облагороженном цыганском ритме — можно было бессознательно уловить, отыскать, найти, не то объяснение, не то какое-то смутное оправдание ночному разгулу, линии наименьшего сопротивления, и всему этому бессмысленному, беспощадному расточительству жизни, захлестнувшему душу водовороту: