— Вуд-ка «Вы-бо-ро-ва»… Польская, что ли? А откуда это у тебя?
Подобное спиртное продается только в Польше; возить паршивую польскую водяру в Россию так же глупо, как ездить в Тулу со своим самоваром или в Мюнхен, где производят БМВ, — на «Запорожце».
— Да так… — Сухой замялся. — Давно в моем баре стояла… И забыл о ней вовсе.
От внимания гостя, конечно же, не укрылся, штампик даты розлива — если верить ему, водка была разлита всего неделю назад.
Заводной хотел было что-то сказать, но, столкнувшись с тяжелым, недобрым взглядом хозяина, тут же замолчал…
За окнами вагона «Варшава — Москва» набухала ночь — тяжелая, беспросветная, пахнущая сыростью, креозотом и прелой листвой.
Купе вагона СВ было освещено лишь на четверть: единственный пассажир, весьма пожилой мужчина, не любил яркого света. И не только потому, что у него были явные нелады со здоровьем, подорванным несколько лет назад в БУРе. Дело в том, что на зоне под Магаданом ему часто приходилось засыпать при сильном электрическом свете; тут, на воле, яркий свет по-прежнему раздражал его — резал глаза, навевая недобрые воспоминания о неволе.
Единственным пассажиром купе СВ был не кто иной, как вор в законе Коттон. Сидя у окна, он печально наблюдал, как за стеклом мелькают яркие станционные фонари, небольшие домики с желтыми каплями горящих электрическим светом окон. Поезд приближался к восточной границе.
Пахан мотнул головой, словно бы пытаясь стряхнуть с себя груз былого, словно бы отгонял нехорошие мысли. А таких мыслей — по поводу далекого и не очень далекого — у Алексея Николаевича Найденко было более чем достаточно. Последняя — о смерти Макинтоша. Его убили не потому, что он кому-то мешал. Это был прямой вызов ему, Коттону, это был знак: убирайся из Польши, теперь это место не твое, это место забито. И уж наверняка не надо было быть ясновидцем, чтобы понять кем: теми, кто стоял за той шестеркой, с которой еще несколько дней назад он снизошел до беседы в ангаре. Заводной был классическим Фунтом, он не представлял из себя ничего. Его использовали. Так, по крайней мере, казалось с первого взгляда…
Но тогда как объяснить события в Малкиня? Получается, что наехали не только на него, Коттона, но и на компаньонов (не Заводной же уничтожил все производство!). Стало быть, есть какая-то третья сила…
Кто?
Пока пахан не мог ответить на этот вопрос. Он хотел задать его тому самому человеку, с которым несколько недель назад встречался недалеко от Варшавы, на Радомском шоссе. Несмотря на то, что Прокурор был смотрящим от государства, а он, пахан, смотрящим от преступного мира, цели их вроде бы совпадали — по крайней мере, сейчас.
Правда, разговор с представителем кремлевского истеблишмента обещал быть неприятным: тогда, на Радомском, бывший куратор бывшего «13 отдела» говорил о каких-то огромных деньгах наличкой, которые вроде бы должны были быть переправлены в Польшу. Коттон должен был проследить, чтобы деньги прокрутили через «русский оргазм» — часть шла в общак, на грев братве, часть — по назначению, то есть вкладчикам: владельцам инвестиционных фондов вроде «МММ», хозяевам трастовых компаний и так далее… Плюс — деньги кремлевских чиновников — уже личные.
Выполнить это уже не представлялось возможным: прокручивать было не через что: завода в Малкиня больше не существовало. Наверняка польские менты действовали по чьей-то наводке.
Коттон вздохнул, откинулся на спинку сидения, смежил веки…
Теперь он был меж двух огней. С одной стороны — Прокурор, своих обещаний которому он не выполнил, с другой — воровская сходка, как высший орган традиционного криминалитета. Ему кинут предъяву — какой базар он будет держать в ответ?
А там, на Радомском, Прокурор что-то говорил о его племяннице Наташе — школьница, последний класс, отличница… Единственная радость заслуженного вора на старости лет, единственное утешение…
Такие вот «парадоксы», такие вот гримасы жизни: чем заслуженней уголовник, чем больше преступлений на его совести, тем он сентиментальней.
Коттон достал из кармана фотографию, положил ее перед собой, умильно вздохнул… Трогательное, детское личико, копна темных волос, первые, неумелые опыты с косметикой… Что будет с ней, что будет с ним, что будет с ними всеми?
Неожиданно по коридору зацокали каблучки, и русская проводница, идя через вагон, громко проговорила:
— Станция Кузьня-Бялостоцка. Сейчас будет пограничный контроль, приготовьте ваши документы. Пограничный контроль…
И действительно: минут через десять в дверь купе деликатно постучали. Алексей Николавевич спрятал фотографию племянницы и приготовил паспорт.
— Да, — скрипуче проговорил он, — открыто…
Польский пограничник был корректен, вежлив и сух. Поздоровался, взял паспорт, полистал, взглянул на штемпели пересечения границы и фотографию…
Паспорт был не простым, а дипломатическим — наверняка бдительный пограничник нимало удивился, заметив его в густо татуированных руках…
— Пан ест дыпломатом? — спросил он, недоверчиво глядя на фиолетовые перстни-портаки на пальцах странного пассажира.
— Да. Дипломат в законе, — буркнул вор неприязненно. — А чо — не видно?
Вроде бы все сходилось — и фотография, и печати. А потому поляк, вежливо улыбнувшись, протянул документ владельцу и наверняка подумал о странной кадровой политике российского МИДа.
— Вшисткего найлепшего, пан дыпломат, — иронично пожелал он пассажиру; мол — всего наилучшего.
Вор даже не удостоил его взглядом.
Поезд тормозил. За окном колыхалась густая ночь, кое-где разреженная одинокими огоньками. Глядя на них, Коттон ощущал тоску и безысходность.
Глава третья
В семнадцать лет не ходят, а летают. Весна, молодость, беззаботность; лучится васильковое небо над головой, играют солнечные блики, прозрачный воздух весны кружит голову и немного пьянит, как шампанское. В семнадцать все впервые!.. Хрустальным от счастья голосом заливается птица за открытым окном, и цветет сирень во дворах, и кажется — впереди все также безоблачно и светло, и нет в мире зла, а только цветы и улыбки, и радуга над головой, и так будет всегда, вечно…
Молоденькой девушке с пышной копной светло-каштановых волос, которая стояла теперь на последней в своей жизни школьной линейке, было как раз семнадцать. И все в ее жизни было в первый раз: и аттестат, и школьный бал, на который она собралась сегодня вечером… Была, конечно же, и первая любовь (как же без нее в семнадцать!), но выпускница не чувствовала себя счастливой; скорей, наоборот — самой несчастной на всем белом свете.
Девочку, стоявшую на школьной линейке под лучами майского солнца, звали Наташа Найденко, и не было, наверное, не единого мальчика в ее классе (а также в параллельных), который хоть раз бы в нее не влюбился. Небольшая, хрупкая, большеглазая, с удивительно правильными чертами лица, приветливая, непосредственная в естественном девичьем кокетстве — она вызывала доброжелательное отношение к себе абсолютно у всех: от самых прожженных хулиганов-двоечников, имевших привычку распивать на большой перемене в школьном туалете дешевый портвейн, до директора школы, пожилого и жутко строгого физика, лепившего двойки и колы всем подряд. Сколько записок с признаниями в любви получала Наташа на уроках и после них, сколько мальчиков дрались между собой за право донести ее портфель до дома, сколько их, гиперсексуальных, угреватых и неуклюжих, терзалось по ночам от игры воспаленного воображения!
Но девочка, одаривая всех без исключения стеснительной улыбкой, оставалась такой же ослепительной и недоступной для поклонников.
Так продолжалось все время — вплоть до окончания школы. Школа, где училась Найденко, была специальной, элитной — именно потому и последний звонок, и выпускные экзамены, и вручение аттестатов происходило тут намного раньше, чем в обыкновенных.
— В этот знаменательный, торжественный день… вступаете в новую, взрослую жизнь… идти по жизни с гордо поднятой головой… никогда не забывать то разумное, доброе, вечное, что вы почерпнули тут, в родной школе… — донеслись до ее слуха слова строгого директора, многократно усиленные динамиками.