Увы, на улицах Декан и Варошхаз уже нельзя прикупить к хурке или курице ни ста граммов палинки, ни даже пива «Боршоди» в банке. Не знаю, кто за этим стоит, какой-нибудь венгерский санэпид или, может, инструкции Европейского союза, но если окажется, что второе, то я тотчас стану ярым евроскептиком.
Стало быть, получить удовольствие, запивая хурку палинкой, можно на главном рынке на бульваре Вамхаз: вероятно, это придумано затем, чтобы немецкие туристы, которые съезжаются сюда толпами (впрочем, известны ли немецким туристам иные способы посещения чужих краев, кроме массового нашествия?), получили свою дозу экзотики. Но хурка на этом рынке в подметки не годится хурке с улицы Декан, говорю это с полной ответственностью. Пусть себе немецкие захватчики покупают на рынке втридорога все эти паприки, палинки и салями. Пусть позволяют себя соблазнить рестораном на верхнем этаже, где унылый старичок извлекает предсмертные хрипы из своей цыганской скрипки, a gulasch suppe намного дороже, чем в любом порядочном кишвендеглё. Пусть блуждают по галерее с длинными рядами ларьков с едой и питьем, с супами, в которых чересчур много смальца и пересоленной капусты, с кислыми винами в двухлитровых пластиковых бутылках и жаренными на не самом свежем масле лангошами.
Венгерская еда не только сдобрена унынием и меланхолией — она убийственна. Нигде, кажется, не подают таких больших порций, даже в Америке, стране, в которой, по-видимому, всё больше, чем где бы то ни было, но только не порции и не меланхолия.
В фильме Золтана Хусарика «Синдбад» по рассказам Дюлы Круди, первого сибарита венгерской литературы, есть сцена, которая мне неизменно нравится с давних пор. Остальные кадры этого знаменитого фильма начала семидесятых годов — танец в саду, поцелуи на кладбище, женщины, валяющиеся в снегу, — сегодня по вкусу напоминают раскрошенную жвачку «дональд», завалявшуюся в пенале первоклассника.
Сцена, являющаяся квинтэссенцией философии Круди и стиля жизни его героя, — обед Синдбада в трактире и разговор с кельнером, которого Синдбад спрашивает, есть ли у него жена, и получает ответ, что жена у кельнера была, но теперь ее уже нет. Умерла? Нет, ушла, отвечает кельнер, ушла к другому. Мир, по которому колесит Синдбад, — потусторонний, а в потустороннем мире все чьи-то бывшие женщины принадлежат уже кому-то другому. Это мир, состоящий только из покинутых людей.
Синдбад — меланхолический плейбой времен belle époque[14] — для начала заказывает бульон, в который маленьким ножичком крошит сушеную острую паприку, всыпает в него горсть семян, затем вытаскивает из супницы огромную говяжью кость и, вытряхнув из нее желеобразный костный мозг, размазывает его по куску хлеба, приправляет паприкой и съедает, а на его лице появляется сибаритское блаженство. Без всякого сомнения, в мировой кинематографии это самая выдающаяся сцена поедания бульона. Потом герой заказывает печеного фазана с каштанами и спрашивает, итальянские ли каштаны или венгерские. Мне не нравится муторно-сладкий вкус печеных каштанов, и для меня это — вопрос третьестепенный. Для героя Круди — отнюдь. Возможно, самые лучшие каштаны продаются на Октогоне, а может, на площади Западного вокзала, где их жарят в уличных печках и продают по двести форинтов десяток. Когда на улицах Будапешта появляются печеные каштаны, это знак, что уже пришла настоящая осень с ее слишком ранними сумерками, серыми днями, капающим на нервы мелким дождичком; уведомление, что будапештский сплин входит в очередную фазу.
Трапезу Синдбада венчает пол-литровый графин вина и вареная говядина. Из разговора с кельнером мы узнаем, что не кто иной, как Синдбад, был вторым мужем жены кельнера. И что она — терзаемая сомнениями в его чувствах? обманувшаяся в своей любви? — бросилась в реку. Она не единственная женщина, лишившая себя жизни по вине Синдбада; на его совести еще и цветочница, которая выскочила из окна, а может, и другие женщины, потому что, желая жить, он продает им свое влечение к смерти. Словно полицейский на перекрестке улиц жизни, он указывает им дорогу, ведущую в небытие. Он — вампир, высасывающий из их сердец и умов, словно костный мозг из говяжьей кости, живительную субстанцию самосохранения. Эдакая игра в бессмертие на фоне траурных декораций. Синдбад в легких интрижках ищет способ усмирить свою Weltschmerz[15], в еде находит минутное утоление чувственного голода, непрерывно странствуя, пытается убежать от смерти. Он не любит «нынешние времена» и живет только воспоминаниями о прошедших, не желая считаться с ходом времени. Сентиментальная память прошлого, воспоминания о женщинах, которые ушли, которые были брошены, утопились, выбросились из окна, которые достались не мужчинам, а червям, — это всего лишь вакцина от смерти; в сознание малыми дозами вводится вирус смерти, чтобы выработать иммунитет к смерти настоящей.
Не люблю каштанов, предпочитаю ретеш с каштановой начинкой. У каждого должна быть своя излюбленная лавка с ретешем, куда можно вернуться — и больше не нужно метаться в поисках той, единственной; жизнь становится более упорядоченной, в ней воцаряется покой. Моя находится у конечной остановки двадцать первого автобуса на вершине Швабской горы, но, если мне не хочется ехать так далеко, я выбираю киоск тети Розы на Южном вокзале в Буде. Тут ретеш — штрудель с фруктовой, творожной или каштановой начинкой — всегда горячий, только-только из духовки, посыпанный сахарной пудрой, в тоненьком пергаменте слоеного теста, легко крошащийся под натиском зубов.
Обжорство — прививка против уныния. Венгерскую тоску лечат в ресторане, где, обожравшись, впадают в еще большую меланхолию. Такую, как в трактире «Ретишаш» (то есть «Орлан-белохвост» — почему не «Турул»?). «Ретишаш» трудно найти, потому что он прячется возле железнодорожных путей вокзала Келенфёлд в XI квартале. Это самый некрасивый и заброшенный вокзал Будапешта, четвертый после Восточного, Западного и Южного в вокзальной иерархии.
Вся площадь Этеле, на которой он расположен, напоминает какую-то варшавскую или иную провинциальную площадь: с трамвайным кругом, где начинают и заканчивают свой путь девятнадцатый и сорок девятый трамваи; конечной автобусной остановкой, от которой поминутно отъезжают в центр автобусы «красных» — ускоренных — маршрутов семь и сто семьдесят три; со стоянкой такси; с вокзальным притоном, настоящим «Решти кочма»[16], где никто не ждет поезда — здесь только растрачивают время, которого дано нам в избытке, и не до конца ясно, что с ним делать. Изредка в «Решти» входит полицейский патруль и так, для порядка, проверяет документы здешних алкоголиков, тупо таращащихся на пустой стаканчик, где была палинка. Благодаря этому иногда хоть что-то да происходит, возникает иллюзия перемены обстановки, но и она рассеивается, а время тянется по-прежнему вяло, и даже скрежет тормозящих поездов сюда не проникает.
Чтобы дойти до «Ретишаш», нужно долго идти подземным переходом от площади Этеле на другую сторону путей; так, вероятно, должен выглядеть туннель, который якобы человек видит после смерти, — длинный, низкий, парализующе белый. Этот, правда, грязно-желтый, провонявший пролитым пивом, густым запахом железнодорожной смазки, пригоревшим фастфудом из ларьков, втиснувшихся в стену у выхода к площади Этеле. Если выйдешь из туннеля и перейдешь на сторону жизни, нужно сразу свернуть вправо, подняться по лестнице, пройти немного вперед и обойти шлагбаум. Потом дорога мягким полукругом ведет налево и упирается в неоштукатуренный, посеревший, а много лет назад, вероятно, красный кирпичный дом, над которым блекло зеленеет неоновая реклама пива «Боршоди»: «Пенистая сторона жизни».
Пенится здесь, в этом доме с обшарпанными вывесками, пена иллюзий; вывески прикрепили над входом, видать, годах в шестидесятых или семидесятых, и с тех пор они указывают бродягам и паломникам, ищущим умиротворения, путь в святилище тушеного и жареного мяса — свиной печенки с костным мозгом, пёркёлтов с потрохами, говядиной, рулькой, котлет в панировке с сыром, гуляша с фасолью, маринованной острой паприки, сладкой капусты, моченых в уксусе огурцов. Ах, моя неминуемая изжога после посещения «Ретишаш», когда в желудке жжет и столб огня, протянувшийся от горла через грудную клетку до прямой кишки, невозможно погасить даже шприцером, когда эту тяжесть нельзя сбросить даже с помощью трех рюмок «Уникума», а тут еще на плечи тебе садится огромная птица и укрывает крыльями, нагоняя не приносящий отдыха сон. После такого ужина тяжесть оседает и на печени, и на душе. Да, без этого слова на «д» трудно вести разговор о «венгерскости». И все же я возвращаюсь в «Ретишаш», как возвращаюсь к местам, освященным моей изжогой, послеужинной печалью, гастрономической меланхолией. Под вечер в «Ретишаш» трудно найти свободное место, случается ждать по полчаса, пока столик не освободят местные мужички за пятьдесят, пытающиеся подцепить бойких малолеток, зубрящих английские слова, но лучше всего владеющих венгерской матерщиной. Или пока наконец не поднимутся тяжело квадратные кореша в черных кожаных куртках и с золотыми цепями на мощных шеях. Выходя, на прощание они целуются с кельнером, без эмоций, нормально, как принято у мужчин на Юге, в обе щеки. Ветер приносит в «Ретишаш» дуновение Балкан.