Решив не вспоминать об уговоре, маэстро взял свою любимую кисть, обернулся к картине и замер. Когда он входил в церковь, его глаза, полные солнца, не видели того, что открылось перед ними теперь. На том месте, где должно быть по замыслу ангелу, появилось лицо, мальчишеское лицо. Узкие брови, голубые выразительные глаза, легкий поворот головы. Все выписано безукоризненно, с удивительной простотой шедевра.
— Что это? — прошептал, бледнея, учитель. Ведь об этом выражении голубых внимательных глаз он мечтал сам, да не решался: ангел ведь!
Маэстро беспомощно оглянулся и прямо перед собой, в пяти шагах, среди своих учеников увидел лицо с картины, лицо, в котором были ожидание и испуг.
Видя растерянность учителя, не понимая, на что маэстро может сердиться, мальчик робко проговорил:
— Вы же… разрешили, сеньор.
— Ну конечно же он разрешил тебе! — дрожащим голосом проговорил из серого угла сторож.
— Ты? — маэстро ошеломленно смотрел на мальчика. — Ты написал этого… себя? — Он посмотрел на кисть в своей руке и, переломив ее пополам, швырнул обломки на пол. — Я — жалкий пачкун, а не художник! Если мальчишки начинают рисовать так, — он указал на ангела, — стоит ли заниматься живописью зрелым мужам? Вся Флоренция скоро станет называть меня учеником ученика!
Он внезапно успокоился и подошел к мальчику, возле которого стоял сердитый сторож, положив сухую руку на мальчишеское плечо.
— Где кисть, которой ты писал? — спросил маэстро.
— Вы сломали ее, сеньор.
— Не сердись, — заговорил учитель с грустной сентиментальностью. — Дорогой мой мальчик, ты — будущая гордость Флоренции. В твоих руках спрятана такая сила, что ты не сможешь ей не подчиниться. Твое имя скоро прогремит по всей Италии. Я стану стар и беспомощен, но ко мне придут люди, чтобы я рассказал им о тебе. Может, я так и не напишу, не создам ничего великого. Но я сохраню эти обломки, эту кисть, которой ты написал свою первую настоящую работу, написал на моей картине. Ты превзойдешь великих мастеров, дорогой мой, это говорю тебе я, Андреа Вероккьо!
Это было пятьсот лет назад, голубой весной 1467 года.
Андреа Вероккьо ошибся: юный талантливый ученик его стал гордостью не только прекрасной Флоренции и всей знойной Италии. Он стал Леонардо да Винчи.
Повести
Признание
«Прекрати психовать, — сказал Евсеев самому себе, снимая трубку. — Прекрати, ты же не пацан». Краем глаза он видел из будки телефона-автомата свой зеленый «Жигуль», у бордюра, видел притеревшийся к его машине «Пазик».
Сердце у Евсеева колотилось так сильно, что он не выдержал и нервно хихикнул в трубку, в которой уже звучали сигналы вызова. Кто бы мог подумать, что ты способен так волноваться, командир! Ты еще начни заикаться и мычать.
— Слушаю…
Голос был ее, впрочем… Последний раз, шесть лет назад, они разговаривали по телефону минуты три, а до этого не виделись десять лет.
— Здравствуй, это я, — сказал он решительно и, кажется, слишком громко.
— Здравствуй, Коля. Ты живой?
Ему словно залепили пощечину. Бог мой, до чего же коротка наша жизнь! Семнадцать лет назад, когда он еще служил в армии, пришло, после того как он уже приказал себе не мечтать о ней, письмо. Николай не вскрывал конверт, носил целый день в кармане, гадал, что может быть в письме. Уезжала куда-то. Болела. Вышла замуж… В конце концов он прочел аккуратные строчки, выписанные ее ровным круглым почерком. Письмо было ни о чем. Просто так. Единственный вопрос в том письме звучал невыносимо обидно. «Ты еще живой, солдат? — спрашивало письмо. — Мне легко и весело, я отдыхаю после весенней сессии, рядом со мною хорошие девочки и мальчики. Если ты живой, то знай, что мне хорошо. На всякий случай отзовись, солдат. Не потому, что ты еще дорог мне, совсем нет. Просто так, отзовись, солдат. Не потому, что жизнь тускнеет без тебя и никаких просветов впереди нет. Я случайно вспомнила о тебе, каприз такой. Может, я слишком долго молчала, но какое это имеет значение теперь, ведь я написала тебе».
Так он воспринял тогда ее письмо. Таким оно осталось в его памяти, хотя в действительности вряд ли было столь безжалостным — он наверняка напридумывал ослепленный обидой. А ответил записочкой, лихой и горделивой, чтобы не догадалась Антонина, как ему больно. На его послание ответ не последовал, сам он больше не стал писать. Так и прекратилась их затяжная многолетняя переписка, которая началась еще до призыва Николая в армию, когда он уехал учиться в техникум в продутый морскими ветрами, чистый южный город. В той переписке были и нежность, и вера, и тоска, и надежда — много писем написали они друг другу, прежде чем отправили последние, завершающие. Вернувшись из армии, Николай сжег и все старые письма Антонины, хранившиеся на чердаке в чемодане — устроил костер. А затем прошло десять лет и еще шесть…
Он понял, что молчит, и сейчас Антонина просто положит трубку, и неизвестно, сколько им еще жить, не видя друг друга.
— Я живой! — сказал он резко, пытаясь и ту, древнюю свою обиду высказать заодно. Да поймет ли Антонина, может, вообще позабыла, полжизни уже прошло. — Я живой. И хочу тебя видеть.
— Тебе не кажется, что наши встречи происходят слишком часто?
— Мне дают отпуск один раз, в три года.
— Ты говорил — в шесть.
Ему стало грустно. Да, в ту, предыдущую встречу он сказал, что хоть раз в шесть лет они имеют право встречаться. Бог с ними, с заботами и важными делами. Плохого от их встреч не будет никому. Неужели они не смогут из шести лет выкроить для себя час-другой?
— Ты думаешь, это слишком часто — раз в три года? (Она хмыкнула.) — Послушай, если ты можешь, если тебе ничто не мешает сейчас… Подойди к аптеке, за углом здесь, в переулке, я буду в машине, зеленые «Жигули».
Она молчала. Он видел, что вместо «Пазика» рядом с его машиной пристроился фургон «Книги».
— Просто посидим. Можно проехаться по городу или в степь. Как захочешь. Лишь бы тебя увидеть. Если не можешь сейчас, скажи когда.
— Через десять минут, — она тотчас же положила трубку.
Он прошел к своей машине, сел за руль, тихонько выдвинулся из ряда стоящих автомобилей и поехал к перекрестку, справа от которого в переулке виднелась аптека. Переулок был узкий, пришлось въехать правыми колесами на тротуар. В зеркальце заднего вида он мог просматривать перекресток и тот угол, из-за которого Антонина должна была выйти.
Подстриженные акации и клены едва прикрывали от солнца асфальт тротуара и машину, в салоне было жарко, немыслимо жарко и душно, воздух, казалось, обжигал легкие. Евсеев зашел в аптеку, увидел на полке минеральную воду и купил две бутылки. В салоне своей машины он выпил из горлышка почти целую бутылку соленой и отдающей йодом «Миргородской», надеясь, что непрестанная жажда, мучающая его в этой жаре, пройдет. Он никак не мог привыкнуть к такому теплу: всего лишь семь дней назад он сажал свой вертолет на заснеженном перевале между Певеком и Комсомольским, и бортмеханик, заботливый старательный Михаил Петрович, прыгал с металлическим щупом пробовать, пот ли там, под снегом, ямы или валуна, и брел по снежным пушистым сугробам, проваливаясь почти по пояс.
Здесь асфальт плавился от жары, даже в тени размягчился. А ведь Евсеев был рад, что ему дали отпуск в августе, надеясь, что основная жара прошла.
Прежде чем позвонить Антонине, Евсеев долго колебался. Даже мать, обычно не докучавшая расспросами, заволновалась, обратив внимание на угнетенное настроение сына:
— Ты не заболел?
— Мне жарко, мама, — сказал он полуправду. Даже при той духовной близости, которая сохранилась у них с матерью, он не мог ничего объяснить. Не о чем было говорить. Просто так, тоска по детству. У всех бывает. Пройдет.
Он спрашивал сам себя: зачем звонить? Что даст этот разговор Топе и мне? Она живет в своем мире, я — в своем. Миры эти, как две галактики, объединиться могут лишь в уничтожающей катастрофе, когда все гибнет и рождается новый мир. Галактики эти есть и будут сами по себе, и оба мы уже не сможем принадлежать чему-то новому. Встречи не нужны. Ну и что? Ну и пусть идет все, как есть, причем здесь новые миры и катастрофы? Просто я хочу ее увидеть, я хочу ее увидеть… И никого в мире так легко не убедить, как самого себя.