Немецкий язык преподавала армянка, очень яркая восточной яркостью губ, щек, волос — природное соединялось с косметическим. Она напоминала мне мамину докторшу Розу Наумовну: невысокого роста, в босоножках на высоком каблуке, как все тогда ходили, у кого было что надеть. Федор Федорович сразу выделил меня за грамотность, а эта преподавательница сказала, что у меня неправильное произношение, что меня удивило и оскорбило — все всегда хвалили мое немецкое произношение (потом я поняла, что меня учили прибалтийские немцы и хвалили за ими же привитое прибалтийское произношение). Наверно, в классе были более сытые ученицы, чем я, потому что, когда я сказала по-немецки на уроке с довольством, если не с гордостью, что утром ем суп из капусты, класс засмеялся. Я быстро стала отличной ученицей, и меня удивило, что наша преподавательница сказала одной из учениц, когда та что-то не так сделала: «Кому много дано, с того много спросится». Почему не мне она так сказала, мне немного дано, меньше, чем этой девушке? Девушка была старше меня, высокая, не очень красивая, на мой взгляд. Мы с ней, как лучшие ученицы, понесли букет на квартиру к Федору Федоровичу. Благодаря нас, он сказал: «Разрешите поцеловать вам руку, как будущим женщинам». Я заметила, что он поцеловал руку той девушки с удовольствием, а мою — за компанию, нельзя же было поцеловать руку только ей.
Эта девушка была знакома с иностранцем — американцем или англичанином. И нашу преподавательницу я потом раза два видела около «Националя» с иностранцем. Была еще в классе девочка из какой-то более или менее привилегированной семьи, маленькая, тоненькая и довольно изящная, с белокурыми волосами, с белым личиком и выщипанными в ниточку и подведенными бровями, как на фотографиях американских киноактрис. Она тоже «встречалась» с американцем, в Москве тогда было много «союзников», американских и английских военных, с которыми очень многие девочки мечтали познакомился, из-за чего вдруг стал популярным английский язык — до войны он шел далеко позади немецкого и французского. К английскому, из-за его популярности, я относилась с презрением, а немецкий стало стыдно любить из-за войны. Меня довольно мало интересовали отношения этой девочки с американцем, но она сказала: «Когда мы расстаемся, он кладет мне в карман (тогда были модны жакеты с карманами, надевавшиеся на летнее пестрое шелковое платье. — Е.Ш.) плитку шоколада». Вот это было недостижимой благодатью. Была еще одна девочка, из обеспеченной семьи военного. Она была толстовата, но правильного телосложения и недурна лицом: такой тип лиц сочетается с полнотой и тягучим, сладким, пришепетывающим голосом. Она любила рассказывать про себя: «Я еду на велосипеде, а он говорит: «Ты чего жопой вертишь?»» Мне казался немыслимым такой разговор мальчика с девочкой, тем не менее я ясно представляла, как она едет на велосипеде, сгибает и разгибает ноги, нажимая на педали, и как при этом ворочаются половинки ее толстого зада.
Всю премудрость, которую вкладывают в школе в течение двух лет, мы одолели за два месяца. Это было странно: стоит ли сидеть два года над тем, что можно проскочить так быстро? Осенью, не выдав аттестата об окончании средней школы, нас приняли на первый курс института. Тут меня вызвал к себе, прочитав мою фамилию в списке, заместитель директора Леонид Илларионович Базилевич[180], который часто бывал у нас в доме при маме. Он хотел, чтобы я училась на педагогическом факультете, считая его серьезным, но я больше всего на свете боялась стать школьной учительницей, опасаясь, что в школе будут меня травить, и поступала на переводческий факультет. Он не уговорил меня. Занятия начались как-то не сразу: не было теоретических лекций, только занятия немецкой фонетикой в каких-то маленьких и темных комнатах и еще что-то скучное. Я была разочарована, хотя преподавательница фонетики меня хвалила. «У вас хорошие голосовые связки», — сказала она (это у меня-то!). Я ждала пищи уму и сердцу, а это было хуже школы. И я перестала ходить в институт. Мария Федоровна была уже не в состоянии контролировать меня, и я этим пользовалась.
Зимой 42/43-го года я стала ходить в обычную школу, они уже открылись. Меня соблазнило, что там давали «завтрак». Школа, куда я ходила, находилась далеко от дома, в Армянском переулке, и я шла туда пешком. Меня заманила туда Бела, одна из многих моих подружек того времени. Она рассказала про завтрак и про моих будущих соучениц, среди которых выделялась одна смешная карлица. Бела мне казалась старообразной — она выглядела взрослее и, возможно, была умнее прочих моих подружек. Была ли она лемешевской поклонницей? Если да, то не очень ревностной. Все мои знакомства, завязанные между старой школой и университетом, исчезли в течение первых двух университетских лет.
Школы уже разделились по полу, и в нашей учились только девочки. Я очень скоро стала отличницей, и про меня, отличницу, заговорили и учителя и ученицы. Мне было легче быть здесь отличницей, чем в старой моей школе, и не потому, что мальчики учились лучше девочек, а потому, казалось мне, что девочки без мальчиков дурели. Но скоро мне надоело ходить в эту школу каждый день, это не компенсировалось четвертью бублика и тремя круглыми карамельками без обертки, которые давали на завтрак, и я перестала ходить туда, несмотря на то что мне звонили по телефону и уговаривали остаться. Я набралась храбрости — я думала, что меня будут ругать, если еще не исключили, — и снова пошла в школу для взрослых. Но меня не только не бранили, а отнеслись ко мне очень хорошо (я приписывала хорошее обращение любезности, не понимая, что причиной мог быть недобор учеников) и предложили, «раз у вас нет времени посещать занятия три раза в неделю», перейти на заочное обучение и, подготовив дома задания, приходить в школу только для зачетов. Я согласилась с превеликим удовольствием.
Отъесться было невозможно, потому что еды почти не прибавилось. Не знаю, сколько еще прожила бы Мария Федоровна, если бы не было голода. Думаю, что дольше. Наверно, старики хуже переносили голод, чем молодые, потому что Мария Федоровна, и Танина тетка Саша, и Люкин отец Иван Дмитрия умерли один за другим. Я не понимала, что Марию Федоровну разрушает склероз, разрушает не только ум, но и чувства, ее любовь ко мне (а мне было плохо, одиноко от уменьшения этой любви). Я думаю, что ее любовь ко мне и так уменьшилась, независимо от ее старости и склероза, потому что я выросла и не вызывала больше ту любовь, которую вызывают маленькие дети, тем более что, став старше, я приносила разочарования. Теперь же в Марии Федоровне стала проявляться слабость, ее стало возможно бранить, чего раньше нельзя было себе представить, и мы с Натальей Евтихиевной не упускали эту возможность, не понимая, откуда она взялась. Я корила Марию Федоровну за доверчивость к «бывшим». У нее была знакомая по Моршанску, Варвара Ивановна, с лицом и голосом постаревшей плутовки из пьесы Островского. Она пришла к нам и взяла разные вещи для продажи. Как я и предчувствовала, мы не получили ни денег, ни обратно наши вещи. За это я и шпыняла Марию Федоровну. А она начала ходить, шатаясь, как пьяная, не снимала своего толстого байкового халата и перестала спрашивать Березиных: «Ленинград жив?», что раньше делала каждое утро. Потом она стала мочиться на ходу, а потом слегла и уже не говорила ничего разумного. Она пролежала, наверно, дней десять, и мне не было ее жалко, у меня было предвкушение освобождения. То, что она стала маленькая и лицо у нее потеряло выражение гордости, на меня тогда не действовало. Только один раз жалость пробудилась во мне и пронзила сердце насквозь. Мария Федоровна уже не вставала, говорила иногда несвязные слова и никого не узнавала. Я вошла в комнату, и она вдруг сказала: «Женюха, хлеба краюху». Мне стало больно, и вернулась прежняя любовь. Она никогда меня так не называла (почему вдруг так по-деревенски?), и хлеб, и голод, и я, воровавшая (раньше) хлеб. Потом мы вызвали врача, а Мария Федоровна лежала на спине и равномерно и глубоко дышала, мне казалось, что ей лучше. Врач сказала, что Мария Федоровна скоро умрет (я потом узнала, что это «ченстохово» дыхание, которое бывает в агонии). Я сидела в нашей бывшей «детской». В этой комнате были синие стены, и мне вспомнилось, как Мария Федоровна любила петь: «В голубой далекой спаленке мой ребенок опочил». Я ждала смерти Марии Федоровны, с бессердечием желая свободы. Мария Федоровна умерла, и мы постарались взять хлеб на ее карточку, пока ее у нас не отобрали.