Как все люди, любящие животных, я любила волков (заочно) и мечтала о ручном волке, очень меня любящем. В глубине души я знала, что эти мечты бесплодны, но отдавалась им, и мне не было скучно жить.
Но наступало лето, а у нас не было таких денег, которые мы при маме платили за дачу. Прежние дачи были нам «не по средствам», по выражению Марии Федоровны. На лето нас пригласила к себе на дачу Вера Владимировна, приемная мать китаяночки Юфей, сдав нам одну комнату за 300 рублей. Ей, вернее ее мужу, принадлежала половина дачи, еще было две комнаты. Дача находилась в Валентиновке, по Ярославской железной дороге, как и Абрамцево, но на отдельной, монинской ветке. Это и приближало меня к Абрамцеву, и отдаляло от него (мы больше туда не ездили).
Участок был довольно большой, лесной, с соснами, елями и другими деревьями. Он находился на краю оврага, на дне которого протекал ручеек. Участок был в моем вкусе, но все же жить там было падением после абрамцевского рая. И мы жили не самостоятельно, не сами по себе, а на глазах у Веры Владимировны, а жизнь Веры Владимировны влезала в нашу: комнаты отделялись друг от друга тонкими перегородками, я не помню, были ли там двери или занавески вместо дверей.
На монинской ветке находились дачи знаменитых летчиков. Летчики очень восхвалялись в те времена и в то лето стали предметом и моего восхищения. Ведь я не представляла свою будущую жизнь без необыкновенных подвигов. Притом я все-таки знала свои слабости, физические и моральные, надеялась ли я, что они исчезнут сами собой? Нет, но само противоречие между моей жизнью и мечтой должно было как-то уменьшиться, ослабеть и испариться. У меня была какая-то книжка, детские журналы, я пыталась заинтересоваться устройством самолетов, как когда-то на Пионерской числом цилиндров у автомобилей. Я склеила из бумаги модель самолета, жалкую, как все изделия, выходившие из моих рук, она не могла пролететь и полметра. Я не могла взять в толк, что техника — не мое дело, мне хотелось знать и уметь все. Некоторые летчики занимали меня постоянно. Я их разделила на овец и козлищ. Два летчика воплощали это деление, Чкалов, чьи толстые, как будто жирные, плотоядные губы были, в моем представлении, признаком его развращенности и жестокости, и Громов, чье «бронзовое» лицо мне казалось воплощением благородного героизма[147].
Но авиация и авиаторы не достигали все-таки дна моей души. Странно ли это: смерть мамы отбросила меня назад, в детство. Как будто я хотела уцепиться за прошлое, в котором было счастье, и знала, что мне нечего ждать от будущего. Моей библией того лета были «Маленькие дикари» давно и навсегда полюбившегося мне Э. Сетона-Томпсона[148]. Я упивалась этим чтением, хотя знала текст почти наизусть, и хотела следовать рекомендациям, малоприменимым к моей жизни. И так же, как плох был склеенный мной бумажный самолетик, плох был построенный мной вигвам — убогий, маленький шалаш. Он находился около сосны, я вырыла перед ним ямку и налила в нее воды: мне почему-то необходимо было поселить здесь зеленую водяную лягушку, хотя никаких указаний на этот счет в книге не давалось. Было теплое лето, я сидела у ручейка на дне оврага, в ручейке шла своя жизнь, а над ручейком и надо мной летали и замирали стрекозы. Мне удалось поймать всего двух или трех лягушек, охота была не такой уж легкой. Дело в том, что первая пойманная мной лягушка исчезла из прудика, хотя я устроила вокруг него частый забор из прутьев, воткнутых в землю, который лягушке было не перескочить. Исчезла и вторая лягушка. На сосне, около которой был шалашик, постоянно сидела ворона и каркала. Я не связывала исчезновение лягушек с присутствием вороны и только много лет спустя догадалась, что это ворона в мое отсутствие съедала беспомощную лягушку, которой негде было спрятаться. По незнанию я была жестока к этим лягушкам.
Юфейка не включилась в мои индейские переживания. Ее я видела несколько раз в Москве до нашего житья на их даче. Она выросла и говорила по-русски, как все вокруг, только, по-моему, немного иначе произносила «ж» и «ш». Вера Владимировна ее воспитывала не так, как воспитывали меня. Она отвела ее в Дом пионеров, где Юфей обучалась балету и художественному чтению. Она устроила ее сниматься в кино, Юфей снялась в двух фильмах, на съемки они ездили в Крым. Юфей была очень хорошая девочка и не хвасталась (как бы я «воображала» на ее месте!). Мария Федоровна была против такого воспитания, и мне в участи Юфей тоже не все нравилось. Вера Владимировна рассказывала, что хотела удочерить негритянку, но негритянки в детских домах не было, и она взяла китаянку. Юфейка была не толстая, но крепенькая, обтянутая очень гладкой, желтоватой кожей, глаза у нее были черные и блестели, и черные, совсем прямые волосы лоснились.
Как я уже сказала, Юфейка не сидела со мной у вигвама. Правда, и я там не сидела подолгу, мне там было скучно, читать про жизнь в лесу было интереснее. У Юфейки были другие дела. Она выступала на сцене с художественным чтением. Но это занятие не казалось мне завидным. И вообще-то я находила такое чтение неестественным, нарочитым, а на даче я слышала, как Вера Владимировна натаскивала Юфейку (в Доме пионеров Юфейка занималась с преподавательницей). Вера Владимировна заставляла Юфейку повторять какую-нибудь фразу или слово с интонацией ее, Веры Владимировны, кричала и изредка награждала шлепками. Вера Владимировна натаскивала Юфейку и вне связи с художественным чтением, когда давала ей какое-нибудь поручение. «Как ты скажешь?» — «Мама посылает вам корзиночку клубники». — «Не так!» — кричала Вера Владимировна и повторяла ту же фразу с более униженной интонацией, которая ей, видимо, казалась более изысканной. Юфейка повторяла покорно и старательно.
Мы с Юфейкой ходили за молоком в дом железнодорожного сторожа. Около дома сидела на цепи большая собака, вроде немецкой овчарки. Один раз хозяйка угостила нас блинами, большими, на деревенский лад. Они оказались невкусными, и Юфейка отдала недоеденное собаке. Собака была добрая, но Юфейка начала гладить ее, когда та ела, и собака тяпнула ее. Кровь не потекла, но на маленьком участке руки между кистью и локтем кожи не стало, как будто неровно вывернули красное мясо. Юфейка заплакала, не от боли, а от страха перед Верой Владимировной, и всю дорогу плакала в страхе перед приемом, который ждал ее дома, а я ее не очень-то утешала: я знала, что нельзя трогать даже свою собаку, когда она ест, так учила меня Мария Федоровна, и я гордилась своим знанием. Юфей недаром боялась. Вера Владимировна встретила новость страшным криком: «Лучше бы она тебе голову откусила!» Она кричала еще, что теперь придется делать уколы от бешенства, куда-то далеко ходить из-за этого, что это осложнит жизнь, что Юфейка таким образом устроила ей неприятность, гадость — как будто Юфейка нарочно это сделала. Мы все это слышали, и у меня жалость к Юфейке смешивалась с низменным садистским удовольствием: Юфейке очень шло быть безропотной жертвой, и я радовалась, что ругали не меня и что у нас ничего подобного не бывает. Откричавшись, Вера Владимировна впала в сентиментальность, обняла Юфейку и сама заплакала. Юфей не переставала плакать с момента укуса, и теперь они смешивали свои слезы. Они плакали и целовались, и Вера Владимировна говорила ласкательно: «Китайский щенок, ведь она могла тебе нос откусить, и тогда тебя никто бы замуж не взял». Эта забота о будущем замужестве была мне совершенно чуждой, выходила за пределы круга моей жизни; если случалось что-либо подобное, у нас беспокоились о жизни и здоровье.
Муж Веры Владимировны, которого звали Владимир Владимирович, бывший чекист, давно был не у дел и получал пенсию. Говорилось намеками, что положение в его бывшем учреждении его не устраивало. (Позднее, когда стало можно, Вера Владимировна говорила про него: «Он пытал, но не грабил».) Его не посадили, наверно, потому, что он вовремя ушел в отставку. Отдельная квартира из трех небольших комнат входила тоже в число его привилегий. Владимир Владимирович был по происхождению швед (так говорила Мария Федоровна), и фамилия у них всех была Бустрем. У него были рыжая с сединой бородка и усы, как у Дзержинского. Он казался мне старым, но двигался сухо, легко и живо. С Верой Владимировной они давно уже рассорились, называли друг друга по имени-отчеству и вели отдельную жизнь, но на даче (г может быть, и в Москве) питались вместе. Владимир Владимирович приезжал на дачу нечасто и оставался на несколько дней. Каждый раз, когда приезжал, он привозил Юфейке какую-нибудь игру, из тех, какие продавались в магазинах игрушек. Он хорошо относился к Юфейке (и Юфейка потом говорила, что он ее любил), но Вера Владимировна настраивала ее против него, и Юфейка, поблагодарив за подарок, совсем с ним не разговаривала (она называла его все-таки папой, так же как Веру Владимировну мамой). Вера Владимировна следила за тем, чтобы Владимир Владимирович находился в изоляции. Он же не был безразличен к окружающему. Я тогда часто распевала советские песни, и Юфейка тоже. Мы пели их на террасе, и Владимир Владимирович сказал, что мы лишены слуха, но замечание от него не было почему-то обидным. В другой раз Мария Федоровна раскладывала пасьянс, который называла «Государственная дума», а я сострила: «Верховный совет». Владимир Владимирович ничего не сказал, но посмотрел на меня внимательно, и я не поняла, осуждает ли он меня за неуместное сравнение достижения социализма с продуктом царской России или удивляется бойкости моего языка. В немногих фразах, произносимых Владимиром Владимировичем, и во всей его особе заключалась едкая и горькая ирония, направленная не только против Веры Владимировны и Марии Федоровны — противников социализма, но и против чего-то, что было мне непонятно. Владимир Владимирович был запойный пьяница. Вера Владимировна говорила, что он пьянствует с летчиком, Героем Советского Союза и моим кумиром Громовым (его дача была около станции), и осуждала за это богатого Громова.