Я стала представлять себе, что где-то есть человек, о котором никто не знает и который пишет правду. Став старше, я поняла, что не буду ни историком, ни юристом, чтобы не запачкаться ложью и жестокостью. Несмотря на порывы облагодетельствовать человечество, я чувствовала себя неспособной к убийству. В последнее лето перед смертью мамы я читала про Павлика Морозова: я не могла бы донести на маму, как он донес на отца. Любовь была для меня выше политики.
Я чувствовала, что в нашей жизни нет прочности, взрослые часто говорили: «Это надо оставить «на черный день»», и я ждала и боялась «черного дня». Во мне утвердился страх, который то рос, то уменьшался и так и не прошел.
У мамы собирались знакомые и вели ученые разговоры, запивая их чаем с вареньем, — Мария Федоровна уходила от меня в столовую разливать чай и накладывать на блюдечки варенье и там же мыла чашки в полоскательнице. Среди гостей были блестящие и знающие люди. Один старичок переводил с тридцати языков, Мария Федоровна звала меня послушать, как другой, еще не старый, говорил по телефону по-испански громким (он был глуховат), скрипучим голосом. Эти люди происходили из интеллигентных семей, но бывали и новые интеллигенты, из крестьян, и был еще мордастый, невоспитанный мужчина, которого Мария Федоровна прозвала Быней. По мягкости характера мама никого не обижала ироническими замечаниями, как это любили делать многие интеллигенты, и, может быть, это спасло ее. В последний год среди гостей появился очень высокий мужчина с необычайно большими ногами — мы с Марией Федоровной дивились его калошам в передней.
После одного такого вечернего собрания все ушли от нас, как всегда, часов в двенадцать ночи, я спала уже, разумеется. Не знаю, были ли телефонные звонки ночью, но утром, войдя в столовую, я услышала, как мама говорила по телефону со страданием в голосе: «Неужели вы могли подумать, что я?» Мне ничего не сказали; я поняла из разговоров, что почти все мамины гости не вернулись вчера домой, и их жены звонили маме. Гости были арестованы, а мама отделалась выговором. Она звонила директору института и требовала (все-таки они ничего не понимали в современной жизни, эти интеллигенты), чтобы с нее сняли выговор: «Я не школьница, чтобы получать выговоры», — говорила она, потеряв голову. Потом я слышала, что Мария Федоровна говорила Елизавете Федоровне (у которой в это время посадили ее бывшего зятя), что высокий человек с большими ногами был провокатором.
Бабушка умерла от рака, ее две сестры тоже умерли от рака, в нашей семье рак — наследственная болезнь у женщин. У мамы было много того, что нынче считается предрасполагающим к раку: она ела много сладкого, была очень полной и т. п. Тогда говорили, что мамину болезнь могло вызвать искусственное похудание в Ессентуках. Но я думаю, что главной причиной болезни и смерти мамы в сорок четыре года был тот ужас, который охватил ее и справиться с которым ее душа была не в силах. Просвета же никакого не было.
Жизнь становилась все зажиточнее, мы тоже жили лучше. Это процветание продолжалось очень недолго, два-три года, и кончилось не только для нас (со смертью мамы), но и для других: продукты дорожали, исчезали, и их надо было добывать.
В городе стали расширять улицы. Начали с Садовой. Мария Федоровна говорила, что вырубают деревья, потому что во время газовых атак (чего тогда все боялись) газы останутся в ветках и листве. Жителям снесенных домов на Садовой давали две тысячи рублей, отводили им участки под Москвой, чтобы они строили дома, и лишали московской прописки, так что они не имели права ночевать в Москве у родных и знакомых. Потом расширяли улицу Горького. Часть домов сносили, а некоторые передвигали, что рассматривалось как необычайное достижение, граничащее с чудом. Я, конечно, живо интересовалась этим, как и всем, о чем писалось в «Пионерской правде»: войной в Испании, полетами летчиков, челюскинцами (в школе пели: «Рожи на экране, денежки в кармане, вот что экспедиция дала») и прочим. Первым передвигали дом, в котором было кафе-мороженое. Потом другие, в том числе тот, в котором жила тетя Ида. Жители выходили из дома, а тетя Ида выразила опасение, что дом развалится и негде будет жить.
А мне было жаль старой, узкой Тверской, по которой ходили трамваи. У Белорусского вокзала они проезжали под Триумфальной аркой, а весь остальной транспорт арку объезжал. Моей была часть улицы от Тверского бульвара до Охотного ряда. Я еще помнила множество лавчонок и висящее и лежащее в них красное, сырое мясо и помнила рассказ о том, что, когда эти лавки сносили, полчище крыс вышло оттуда «стройными рядами» и, перейдя улицу, скрылось в подвалах гостиницы «Националь». Напротив Елисеевского магазина в полуподвале находился рыбный магазин с аквариумом, в котором плавали рыбы. Один раз мы — Золя, Таня и я — были в этом магазине с Золиной мамой Еленой Ивановной, она сказала нам: «Закройте глаза и откройте рот» — так тогда угощали детей чем-нибудь очень вкусным. Боже мой! Какая же гадость оказалась у меня во рту: соленая, горькая и еще не знаю какая. У меня слезы навернулись на глаза от этого вкуса, и, с разрешения Елены Ивановны, я выплюнула маслину. Таня смогла съесть свою, а Золя и сама Елена Ивановна ели маслины как лакомство.
Рядом с «домом генерал-губернатора» располагался кондитерский магазин — «абрикосовский», как называла его Мария Федоровна, а с мамой мы ходили в книжные магазины.
Мария Федоровна взяла на попечение Вальку Фурманова, племянника знаменитого писателя[74]. Отец Вальки был военный. Мария Федоровна привела Вальку к нам домой и заставила учить уроки. Мы с ним играли — у меня были солдатики на гнущихся подставках, конные и пешие, и пушка. Валька играл по-настоящему, а я чувствовала себя взрослее него. У меня не было товарищеских отношений с ним, как с мальчиками на Пионерской, и других отношений тоже не было. Я чувствовала себя неловко с ним. Вот что еще: я вошла в комнату, где были мама и Мария Федоровна, и Мария Федоровна сказала: «Смотрите, Розалия Осиповна, Валька Фурманов вошел», — я набычивалась и перекачивалась с ноги на ногу, как Валька. У меня не было никаких имитационных, а тем более актерских способностей, но иногда я входила в «чужую шкуру», что находило внешнее выражение без участия моей воли — специально сделать это я не могла.
Мать Вальки была благодарна Марии Федоровне, так как он стал лучше учиться, а Мария Федоровна стала обучать Вальку игре на рояле. Она задумала похвалиться его успехами, устроив наше с Валькой совместное выступление в школе. Был какой-то праздник. Мария Федоровна не собиралась выпускать нас на сцену и договорилась, что перед началом концерта мы без всякого объявления сядем за рояль, который стоял не на сцене, а на полу (в зале бывали уроки пения), и начнем играть. Все меня отвращало от этой затеи, я видела в этом зрелище типа «по улице слона водили» и не хотела быть предметом подобного внимания, но разве я могла противостоять Марии Федоровне?
Я не помню, во что была одета. Я ходила в платьях из хлопчатобумажных тканей, зимой — бумазейных и вельветовых, а в школу надевала еще черный сатиновый халатик; у нас не любили, чтобы дома ходили в том же, в чем вне дома, брезговали. У меня было единственное выходное платье — «матроска» из тонкой шерстяной ткани. Матроска была символом праздника — театра, и я даже в четырнадцать лет выбрала матроску как выходной наряд и лишь потом поняла, что ошиблась.
Валька обычно ходил в затертом бархатном коричневом костюмчике с короткими штанами, а тут мать нарядила его в длинные и широченные брюки, в широкую розовую шелковую рубашку, перетянутую круглым поясом с болтающимися концами. Марии Федоровне Валькин костюм не понравился, она сказала: «Дурной вкус».
Зал был полон народу. Стоял страшный шум, когда мы с Валькой сели за приоткрытый рояль — ноты стояли на пюпитре — и по знаку Марии Федоровны стали играть примитивное упражнение в четыре руки. Нас было слышно только в рядах, близких к роялю. Кто-то крикнул: «Валька Фурманов играет и Женя Шор!» — кто-то другой подбежал посмотреть и отбежал. Мы играли, еле слыша себя в гаме, нас никто не слушал, мы сбились и не доиграли. У меня было ощущение фиаско. Но Мария Федоровна на следующий день рассказывала, что наша игра произвела впечатление, что все кричали: «Валька! Валька Фурманов играет!» Ей на самом деле так казалось или она преувеличивала?