В почти не топленной комнате — с керосинкой, чтобы не терялось тепло (но керосинку можно было зажигать раз в день ненадолго, керосина-то давали один литр в месяц), я спала полуодетая, ложиться в ледяную постель и согревать ее своим теплом было мученьем, сверху одеяла клалась шубенка. Я была голодная, холодная и грязная, конечно. Мыла давали один кусок в месяц, я тоже об этом говорила, и оно было ужасное. Стирать я умела плохо, пыталась стирать в холодной воде. Я ходила в баню, куда была очередь с улицы («Женщины, пройдите одна! Мужчины, пройдите один!»), но выдавался кусочек «серого» (хозяйственного) мыла, от которого к концу мытья ничего не оставалось. Мне в бане два раза делалось плохо (не переношу жару), и я стала вставать у окна, чтобы не потерять сознание, а из окна дуло. После бани было прелестное ощущение чистоты. А так я привыкла и не чувствовала, что грязна. В морщинках кожи над пятками были черные линии, да и руки выше кистей начинались темной полоской, и не у меня одной.
Я прошла если не через все, то через многие стадии бедности. Настоящая бедность — когда не знаешь, будешь ли есть что-нибудь кроме пайкового хлеба, надо извернуться, занять денег, продать что-нибудь. И покупатели это чуют. Когда я продала все книги из буфета в коридоре, я вызвала людей из скупки мебели. Тогда некоторые вещи было легко продать, очевидно, имелись покупатели, из тех, кто делал деньги во время войны, профессионально (врачи, сапожники) или спекуляцией. Приехали два мужика. Я была одна, совсем еще девочка, плохо одетая, в холодной, зимней, неубранной комнате с разрушенной полосой стены, обнажавшей трубу стояка. Мужик сказал мне: «Пять тысяч». Я не ждала такой большой суммы и обрадовалась, было, наверно, видно, как я обрадовалась, эти деньги позволили бы и расплатиться с долгами, и кормиться какое-то время. Мужик вышел к другому в коридор, вернулся ко мне и сказал: «Мы ошиблись. Буфет не такой дорогой. Мы можем предложить вам две тысячи». Разве я могла отказаться? Не есть завтра и послезавтра, просить тех, кому я была должна, подождать, и не в первый раз просить, а они тоже нуждались в деньгах или просто боялись, что я не отдам долг. Я обычно верю тому, что мне говорят, и лишь потом понимаю, что меня обманули. Поверила ли я этим людям? Пожалуй, нет, но у меня не было выхода.
Я задолжала второй Лиде, «Лидке беленькой», пятьдесят рублей. У Лидки «беленькой» было чистое, розовенькое, довольно хорошенькое лицо. Она обожала Лемешева и один раз ходила с кем-то к нему «подписывать карточки» (за автографом) — поклонницы их пропустили. Выходил ли он к ним или фотографии отнесла ему домработница и они только слышали его голос? Скорее второе… Лидка с умилением рассказывала, что его домработница, не менее знаменитая, чем его жены, и жившая в доме дольше, чем они, спросила Лемешева, что он хочет съесть. «И он сказал своим (!) голосом (дословно): «Пол-огурчика и помидорчик»». Еще речь зашла у нас о том, что Лемешев носит калоши (как все тогда), и Лидка сказала: «Я бы одну его ножку подняла и надела калошу, а потом так же другую». Я долго не отдавала эти пятьдесят рублей, и как-то Лида попросила меня дать ей что-нибудь почитать, «хотя бы Пушкина». Я, конечно, дала, но Пушкина у нас имелся только однотомник, тот, который был в моем распоряжении с детства, и я никогда не собиралась с ним расстаться. Беря Пушкина, Лида сказала — при этом был еще кто-то: «Вот как надо». Пушкина я больше не видела и заикнуться о нем боялась, я ведь не отдала эти пятьдесят рублей.
Очевидно, с курсов у меня появилась еще одна знакомая. Эта девушка, немного старше меня, была еврейка и, к моему удивлению и скрытому стыду, очень этим гордилась. Когда она пришла ко мне, дядя Ма уже вернулся с фронта, он зашел ко мне и слушал, как моя новая подруга делит людей на евреев и неевреев («гоев») и презрительно отзывается о последних. Он даже сказал в шутку: «Ой ты гой еси, царь Иван Васильевич». Она как будто не поняла. Потом она восхитилась моими книгами и попросила дать почитать что-нибудь по-английски (она изучала и вроде бы уже знала английский язык). Я предложила ей самой выбрать, и она взяла четыре книги, как я потом поняла, самые ценные, в том числе однотомник Шекспира в издании середины XIX века, с иллюстрациями. И только я ее и видела. Этот эпизод способствовал усилению моей неприязни к тем евреям, которые считают себя выше неевреев, и это свидетельствует о моем тогдашнем антисемитизме, поскольку я распространила неприязнь с одного человека на целую группу людей.
Я продавала книги в нескольких магазинах, но чаще всего в букинистическом в Художественном проезде, на той же стороне, где театр. Это было единственное место, где книги было продавать тяжело, как всегда, но не противно. Книги — те, которые были прочитаны, и те, которые не прочитаны, но о которых думаешь, может быть ошибочно, что они будут прочитаны, очень тяжело продавать, как будто продаешь свой ум и свои чувства. Без книг сиротеешь. В этом магазине не было противно продавать книги, потому что покупку производил очень приятный человек: уже старый, но крепкий, почти лысый. У меня было впечатление, что он, единственный из всех занимавшихся покупкой книг в магазинах, не старался ни отказать мне, что было самое убийственное, ни обмануть меня, назначая цену. Он даже старался помочь как-то, выручить из беды. Возможно, он и себя не забывал, но не являлся жуликом, не считающимся ни с чем. Он был знаком с моей мамой, как все старые продавцы книжных магазинов на Тверской. Этого продавца звали Александр Сергеевич Пушкин (да, именно так!).
Я побаивалась его, мне казалось, что он осуждает меня за то, что я разбазариваю мамины книги (и я относила книги в другие магазины, хотя там было хуже). Дело в том, что голод и холод не довели меня до такого состояния, чтобы я была не я. Если бы деньги шли только на еду, я бы реже продавала книги. Но деньги были нужны и на театр, и на любовь — пока театр и любовь соединялись (потом они разъединились, но театр был страстью и без любви). Театр стал поглощать много денег, потому что приходилось покупать билеты по спекулятивной цене. Жаль мне проданных книг — русских классиков, обожаемого С. Т. Аксакова (полное собрание сочинений), Брема и другие издания Брокгауза и Ефрона (эти были проданы еще при Марии Федоровне), много чего жаль. Но если бы я их не продала, то упустила бы другое, а оно оказалось существенно важно для моей жизни.
После смерти Марии Федоровны мои подружки-«лемешихи» стали часто бывать у меня. Я с ними встречала Новый год. Я предоставила комнату, они — еду. Лида, железнодорожная проводница, принесла банку английского колбасного фарша. Судя по количеству хлеба, которое я съедала за один присест, желая съесть еще столько же или в два, три раза больше, и по размерам этой банки, мне казалось, что я могу съесть все, и я жалела, что мне не все достанется. Ела я жаднее других, но, к моему удивлению, смогла съесть только два кружка этого фарша. Потом мы улеглись спать, и ночью меня рвало — видно, желудок отверг жирную мясную пищу, от которой отвык.
А Нонка рассказывала мне, что у нее есть подруга Лара, которая была любовницей Лемешева. Нонка описывала внешность Лары, и я ее хорошо себе представляла: плотная, с крепким телом и гладкой, смуглой кожей, с длинной толстой русой косой и синими глазами. Нонка сообщила мне много подробностей этой связи и, в числе прочих, о применении этой парой минета, о котором я недавно от Нонки и Тоськи и узнала и возможность которого вызвала во мне ужас (хотя в противоположном направлении, не от меня, а ко мне, это не показалось бы мне неестественным). Я слушала Нонку и страдала за жену Лемешева, которой он изменял с этой Ларой. Мне, тоже выдумывавшей роман, но ни себе, ни кому другому не выдававшей его за реальность, в голову не приходило, что Нонка меня обманывает, и я была достаточно простодушна и неопытна, чтобы за «пикантными подробностями» (любимое выражение Нонки) не разглядеть наивную выдумку, тем более что воображение Нонки было более житейски-банальным и, пожалуй, менее благородным, чем мое.