В городе свирепствует террор, газеты подвергаются преследованию, «Спектатер» закрывают! Бомба Орсини испепелила и мою заметку.
Жизни я себя не лишил, но о самоубийстве подумал.
И все же небо сжалилось над моими страданиями. Книгоиздатель, которого я напрасно искал, оказался у меня под боком: это был Тардье, чей книжный магазин находился на Турнонской улице, рядом с моим домом. Он и сам был литератором, и его книги — «Миньона», «Из-за булавки» — произведения сентиментального толка, написанные розовыми чернилами, имели успех. Мы случайно познакомились однажды вечером, когда я гулял возле отеля, а он вышел посидеть у своего магазина. Он-то и издал моих «Возлюбленных».
Заглавие привлекало, привлекал и изящный вид томика. Газеты упомянули о моем произведении и обо мне. Моя робость улетучилась. Я смело пошел в галереи Одеона, чтобы увидеть, как идет продажа моей книги… и даже решился несколько дней спустя заговорить с Жюлем Валлесом. Я печатался.
ВИЛЬМЕССАН[88]
Я захожу иногда — если необходимость или случай направят в ту сторону мои шаги — подстричь бороду и волосы у Леспеса. Любопытный, чисто парижский уголок представляет собой эта большая цирюльня, занимающая весь угол дома Фраскати, между улицей Вивьен и Монмартрским бульваром. Ее клиентура — весь Париж, иными словами, бесконечно малая часть парижан, проводящая время между театром Жимнаэ и Оперой, Нотр-Дам-де-Лоретт и биржей в полной уверенности, что она одна существует на свете: биржевые зайцы, актеры, журналисты, не считая легиона вечно спешащих, суетящихся бездельников и гуляк. Двадцать — тридцать мастеров беспрерывно завивают и бреют этот люд.
За всем присматривая и не спуская глаз ни с бритв, ни с банок помады, расхаживает по заведению хозяин Леспес, подвижной человечек, который мог бы разжиреть от достигнутого благополучия (он очень богат), если бы от ненасытного тщеславия его не знобило, как в лихорадке. Двадцать лет тому назад в доме Фраскати, на котором лежит для меня печать предопределения, в тех самых антресолях, где теперь стригут бороды, помещалась контора «Фигаро». Вот коридор, отдел подписки, касса, а за проволочной решеткой круглый глаз и крючковатый нос папаши Лежандра, вечно раздраженного, редко любезного, — попугай, превращенный в кассира! Вот редакционная комната («Посторонним вход воспрещен!»-написано на матовом стекле двери); здесь несколько стульев и огромный стол под зеленым сукном. Так и вижу все это перед собой, вижу и себя самого: я робко сижу в уголке и прижимаю к груди свою первую статью, свернутую и перевязанную с отеческой заботой. Вильмессан еще не приходил, мне велели подождать, и я жду.
В тот день за зеленым столом было человек шесть. Они разбирали газеты, писали, смеялись, беседовали, курили; адская стряпня подвигалась весело. Среди них находился краснолицый низенький человек с зачесанными кверху седыми волосами, придававшими ему сходство с Рике из одноименной сказки Перро. Это был Поль д'Ивуа, знаменитый хроникер, которого за огромные деньги переманили из «Курье де Пари», короче говоря, тот Поль д'Ивуа, чье баснословное жалованье (оно было баснословным по тем временам, но теперь не показалось бы таковым) вызывало зависть и восхищение в литературных пивных. Он писал улыбаясь, как человек, довольный собой; четвертушки бумаги выходили почерневшие из-под его пера; я же смотрел, как пишет и улыбается г-н Поль д'Ивуа.
Вдруг раздаются тяжелые шаги и веселый голос с хрипотцой — Вильмессан! Перья скрипят, смех прекращается, папиросы исчезают, один Поль д'Ивуа поднимает голову и смеет непринужденно созерцать божество. Вильмессан. Превосходно, дети мои, я вижу, работа у вас кипит… (Полю д'Ивуа, добродушно.) Вы довольны своей заметкой? — Поль д'Ивуа. Кажется, она мне удалась. — Вильмессан. Тем лучше, это очень кстати, потому что это ваша последняя… — Поль д'Ивуа (побледнев). Последняя? — Вильмессан. Да, да, я не шучу… От ваших статей мухи дохнут… Об этом в один голос говорят на бульварах… Вы и так слишком долго морочили нам голову. — Поль д'И в у а (встает). А наш договор, сударь? — Договор? Ничего себе шутка! Попробуйте потехи ради обратиться в суд! Я прочитаю на судебном заседании одну из ваших статей, и тогда посмотрим, какой договор заставит меня печатать такую чепуху.
Вильмессан был способен привести свою угрозу в исполнение, и Поль д'Ивуа не подал жалобы. Манера встряхивать редакцию, как старый ковер, настолько поразила наивного юношу, каким я был тогда, что по спине у меня побежали мурашки. Мне захотелось провалиться сквозь землю вместе с моей несчастной рукописью, нелепо свернутой трубочкой. Это впечатление я никогда не мог побороть. С тех пор я часто встречал Вильмессана, он был всегда любезен со мной, и, однако, я неизменно чувствовал дрожь ужаса, которую, наверно, ощущал Мальчик-с-пальчик при виде людоеда.
Скажем справедливости ради, что после смерти Поля д'Ивуа, столь грубо им уволенного, тот же Вильмессан — св. Венсан де Поль в образе людоеда — выплачивал пенсию его детям. «Добр он или зол?»[89] Трудно сказать. Комедия Дидро как будто написана о нем. Добр? Да, без сомнения! Но и зол тоже, все зависит от дня и часа. Нисколько не погрешив против истины, художник мог бы написать с него два портрета: один слащавый, другой жестокий, один черный, другой розовый, портреты непохожие друг на друга и вместе с тем похожие на оригинал.
И тому, кто захотел бы привести характерные примеры этой странной двойственности, не пришлось бы далеко ходить.
Перед войной я познакомился с почтенным человеком, отцом семейства, служащим главного почтамта на улице Жан-Жака Руссо. При Коммуне этот человек не уехал из Парижа. Питал ли он тайную слабость к восстанию? Не поручусь, что это не так. Или он подумал, что поскольку письма все равно будут приходить в Париж, кто-то должен их сортировать, разносить? Вполне возможно. Вероятнее же всего, ему нелегко было сняться с места, имея на руках жену и двух взрослых дочерей. В тогдашнем Париже было немало растерявшихся бедняг, которые становились инсургентами силою вещей и сражались на баррикадах, сами не зная почему. Во всяком случае, несмотря на приказы Тьера,[90] мой друг остался в своей конторе, за своим зарешеченным окошком, и продолжал разбирать письма под грохот битвы, словно ничего особенного не произошло, однако он не пожелал принять от Коммуны ни повышения, ни прибавки. Когда Коммуна пала, он был тут же выброшен на улицу, уволен накануне выхода на пенсию да еще почел себя счастливым, что избежал военного трибунала. Для него началось жалкое, нелепое существование. Он не посмел сообщить семье о своем увольнении; каждое утро дочери подавали отцу свежую крахмальную сорочку (служащий должен быть опрятен), старательно, с шутками и смехом завязывали ему галстук и, как в прежние дни, целовали его на пороге в обычный час, полагая, что он отправляется в свою контору. В контору? Где она, эта контора, прохладная летом, хорошо натопленная зимой, где так спокойно текло время? Теперь приходилось бегать под дождем и снегом в тщетных поисках места, возвращаться вечером с тяжелым чувством, лгать, выдумывать басни о несуществующем начальнике, о мифическом коллеге и притворяться веселым. (Я вспомнил об этом бедном человеке при создании папаши Жуайеза в моем романе «Набоб»; он тоже ищет место и обманывает дочерей.) Я изредка встречал старика, он надрывал мне сердце. Его бедственное положение побудило меня обратиться к Вильмессану. Вильмессан, подумал я, подыщет ему что-нибудь в «Фигаро» по административной части. Увы, все места были заняты. Да и подумать только — коммунар! Какой поднялся бы шум, если бы выяснилось, что Вильмессан пользуется в своей газете услугами коммунара! Однако история о дочерях, о белоснежных рубашках и завязывании галстука, видимо, разжалобила добросердечного людоеда.