Но прежде всего да не смутит вас название книги. Уже в то время Эмиль Золя был так талантлив, что он не мог стать ненавистником. Ненавистью он называет благородные приступы гнева, юношеские порывы негодования, заставившие его очертя голову броситься в атаку на рутину и условность. Многие страницы этой книги таковы, что по-настоящему ее следовало бы назвать: «Мои нервы». Впервые критик развивает свою теорию сценического реализма по поводу «Пыток женщины» и размолвки между Александром Дюма и Эмилем де Жирарденом.[239] В противоположность большинству, он стал в этом споре на сторону Жирардена, представлявшего, по его мнению, правду и логику, схватившиеся с ремесленничеством и рутиной.
С одной стороны — новатор, мыслитель, не привыкший к подмосткам и пытающийся вывести на них грубую, беспощадную правду, подлинную жизненную драму со всеми возможностями ее развития, с другой — известный писатель, пресыщенный и своим искусством и своими успехами, не желающий сходить с установленного узкого пути и заявляющий, что правда на сцене невозможна. Эмиль Золя решительно высказывается за новатора: «Речь идет о том, во что же превратится наш театр, можно ли применить на сцене стремление к анализу, к изучению психологии — стремление, присущее новому поколению романистов. Театральный практик, человек, знающий публику, г-н Дюма-сын утверждает, что подобные попытки безрассудны, что любая правдивая драма, не подчиняющаяся условностям, будет безжалостно освистана. Напротив, теоретик, случайный драматург, чуждый искусству применяющейся к случаю лжи, г-н де Жирарден полагает, что правда покорит толпу, так крепко схватит ее за горло, что свистки потонут в море искренних слез». Такого же мнения придерживается и критик. Бесполезно напоминать ему о требованиях ремесла, о том, что принято называть театральным опытом: «Этот пресловутый опыт состоит в умении лгать, в умении показывать публике нравящуюся ей фальшивку. Конечно, здесь требуется особое искусство: требуются бесчисленные намеки, хитрости, смягчения. В конце концов научаешься изображать симпатичных персонажей, создавать пользующиеся успехом ситуации, вставлять эффектные словечки. Как только ты все это изучил, ты сразу впадаешь в условность и банальность. Ты становишься рабом публики, не позволяющей тебе говорить все, что ты знаешь, и заставляющей тебя оставаться посредственностью».
Даже после оглушительного провала «Двух сестер» он не меняет своих взглядов и, невзирая на мнение публики и критики, громко заявляет о своей симпатии к этому дебютанту, которому так надоели банальные, заношенные выдумки, что ему захотелось вывести на сцену живые человеческие чувства, захотелось поставить драму, порожденную фатальными обстоятельствами жизни общества, а не пошлой комбинацией интриг. К черту театральный опыт! Со всеми своими неудачными, растянутыми и плохо скроенными сценами, с ее точно вырубленными топором действиями, пьеса «Две сестры» представляется ему неизмеримо более значительной, чем вся текущая драматургическая продукция, потому что она ближе к жизни и к ее правде. Тезис этот, как известно, Эмиль Золя защищает в своих еженедельных фельетонах. И даже не разделяя его взглядов, нельзя не испытывать уважения к их постоянству, глубине и жизнеспособности.
СМЕРТЬ ГЮСТАВА ФЛОБЕРА
Я еще слишком взволнован, чтобы достойно почтить память Гюстава Флобера, чтобы говорить о том, что собой представлял этот непревзойденный мастер, этот классик современности, величайший из великих, которого внезапно лишилась французская литература. Как можно спокойно анализировать творчество человека, когда он только вчера был среди нас, этого замечательного человека, вложившего в книги весь свой горький опыт, все свое разочарование в жизни, но оставшегося по натуре нежным, непосредственным, склонным к мечтательности, когда этот друг еще словно говорит с нами, глядя на нас большими ласковыми глазами, и мы еще словно ощущаем тепло его рук, обнимавших нас при расставании там, в Круассе, расставании, которое так взволновало нас, словно в нем уже трепетало предчувствие рокового завтра?
Пусть нервы у нас немного успокоятся, а главное — пусть скорей пронесется этот поток писанины, которым пресса, так долго проявлявшая рассеянность или безразличие, затопляет теперь его великое имя. Говорить о Гюставе Флобере никогда не поздно. Память о нем не боится того скорого забвения, о котором говорит Мюссе. Человека нет, но его творчество остается, обреченное на то, чтобы испытывать то приливы внимания, то периоды забвения, то ярко озаряться, то отступать в тень, в зависимости от прихотей и потребностей времени, но бессмертное, как сам французский язык — лучезарный сын древней латыни. Наступит день, когда мы сможем изучать страницу за страницей книги писателя, славного своим терпеливым стремлением к совершенству, писателя, чьи последние произведения не были поняты публикой, потому что литературная критика существует сейчас лишь на положении рекламы, потому что она привлекает внимание к книгам, не пытаясь их объяснить, наконец, потому что критика — служанка, потому что она подделывается под вкусы публики, вместо того чтобы ими руководить.
Заметки о жизни{5}
Все наше достоинство состоит, следовательно, в мысли. Мы должны исходить именно из мысли, а не ил пространства и времени, которые нам все равно никогда не охватить.
Паскаль.
Homo duplex, homo duplex! Я впервые заметил свою двойственность после смерти брата Анри, когда отец драматическим тоном воскликнул: «Он умер, умер!» Мое первое «я» плакало, а второе размышляло: «Какой естественный возглас! Как он был бы хорош на сцене!» Мне было тогда четырнадцать лет.
Эта страшная двойственность много раз наводила меня на размышления. Беспощадное второе «я»! Оно неизменно бодрствовало, когда мое первое «я» действовало, жило, страдало, неистовствовало! Мне никогда не удавалось ни опьянить, ни растрогать, ни усыпить этого двойника.
А какой он наблюдательный! И какой насмешник!
Одной женщине: ваши глаза хорошо пахнут — фиалками.
Как отчаянно должны скучать прилагательные, веками соединенные с одними и теми же существительными! Плохие писатели не хотят этого понять: они думают, что разъединять спаренные слова не разрешается. Кое — кто пишет, не краснея: «Вековые деревья, мелодичные звуки». В слове «вековой» нет ничего плохого, но попробуйте соединить его с другим существительным: «вековые мхи», «вековые сады» и т. д. Видите, они хорошо поладили.
Короче говоря, эпитет-возлюбленный, а не законный муж существительного. Между словами должна быть временная связь, но отнюдь не супружество на веки вечные. Вот что отличает истинного писателя от всех прочих.
Я люблю сравнивать так называемую философию с канцелярией министерства. Каждый новый начальник по-своему наводит порядок: перекладывает бумаги, папки, словом, занимается классификацией. Вот и все.
Кто уходит из министерства, тот ничего с собой не уносит; кто приходит, тот ничего не приносит. Говорят об улучшениях, о реформах. Не верьте. Разница попросту в классификации. Всякий новый философ, который дает толчок нашей мысли, лишь иначе систематизирует познания, чем его предшественник. Классификация, приведение в порядок, а иногда и в беспорядок.
Некоторые из них, как, например, Прудон, рвут все бумаги, уничтожают картотеки, выбрасывают мебель в окно… и стоят посреди пустой канцелярии — им даже не на что сесть.
Есть в жизни странные минуты прострации или, быть может, особой зоркости, когда все предметы, идеи, вещи, люди предстают перед нами как бы сами по себе, вне зависимости от времени, пространства, условий жизни… В эти мгновения иные слова вырастают до чудовищных размеров. Уже несколько раз слово «смерть» являлось мне в образе огромной черной дыры, глубиной в тысячу миль, куда я вполне мог бы заглянуть. В такие мгновения прохожие на улице кажутся неописуемо смешными-безумные души, видимые сквозь туман. Я терял даже ощущение своей личности, отходил от себя и наблюдал свои действия со стороны. Однажды при мысли, что меня зовут Альфонс Доде, я не мог удержаться от смеха.