Этот старик с его неизменным: „Я сам это видел…“ — хороший рассказчик, и если бы не глухота, он был бы блестящим собеседником. В ответ на несколько строф, произнесенных мною в честь его изумительного долголетия, Жан Рею ответил чрезвычайно благосклонно, назвав меня „дорогой собрат“. Мой учитель Астье поправил его: „Будущий собрат“. Смех, крики „браво“, а потом, при прощании, они все величали меня „будущим собратом“, крепко и многозначительно жали мне руку и говорили: „До свидания, до скорой встречи!“ — как бы намекая на мой предстоящий визит. Сущее мытарство эти академические визиты, но раз всем приходится через это пройти… Астье-Рею рассказал мне после обеда у Вуазена, что перед его избранием старый Дюфор заставил его прийти десять раз и ни разу не принял. Астье упрямо явился в одиннадцатый и был принят как нельзя лучше. Нужна настойчивость. „В настоящее время я занимаюсь самым унизительным и скучным делом: добиваюсь кресла в Академию“, — говорит в своих письмах Мериме. И уж если такие люди гнули спину, подавая нам этим пример, то имеем ли мы право быть горделивее их?
В сущности, если Рипо-Бабен или Луазильон умрут — жизнь обоих в опасности, хотя Рипо-Бабен внушает мне больше доверия, — моим единственным серьезным конкурентом будет Дальзон. Талантлив, богат, в прекрасных отношениях с „князьями“, к тому же у него превосходный винный погреб. Против Дальзона только недавно обнаруженный грешок молодости: „Обнаженная“, книжонка в шестьсот стихотворных строк, выпущенная анонимно в издательстве „Эрополис“, весьма двусмысленная! Уверяют, что он скупил весь тираж и уничтожил его, но что еще осталось в обращении несколько экземпляров с собственноручной надписью автора. Бедняга Дальзон протестует, открещивается, как может, но Академия воздерживается от суждения, пока не будет выяснен вопрос; вот почему мой учитель, не входя в подробности, определенно заявил мне в прошлый вечер: „Я не стану голосовать за Дальзона“. Академия — это салон, вот что нужно понять прежде всего. Туда можно войти только в приличном виде, с незамаранными руками. Как бы там ни было, я слишком порядочный человек и слишком уважаю своего противника, чтобы нанести ему удар из-за угла. А Фажа, переплетчика Счетной палаты, этого странного маленького горбуна, осведомленного о всех библиографических редкостях, которого я иногда встречаю в мастерской Ведрина, я решительно осадил, когда он вздумал предложить мне один из надписанных экземпляров „Обнаженной“. „Ну что ж, возьмет господин Мозер“, — невозмутимо заметил он.
По отношению же к Ведрину мое положение становится затруднительным. В пылу первых встреч я пригласил его к нам в деревню с женой и детьми, а теперь уж не знаю, как и быть, если в то же время приедут супруги Астье и Лаво, которые его не переносят. Это такой резкий, такой оригинальный человек! Представь себе: он дворянин, маркиз де Ведрин, а еще в коллеже скрывал свой титул, свое дворянское происхождение, чему очень многие позавидовали бы в наше демократическое время, когда все можно купить, за исключением родовитости. И какая тому причина? Он хочет, чтобы его любили ради него самого, — вот и понимай, как знаешь. Княгиня Розен меж тем отказалась от паладина, изваянного для княжеской усыпальницы. Об этой статуе много разговоров было в семье художника, в которой с трудом сводят концы с концами. „Когда мы продадим паладина, мне купят заводную лошадку“, — говорил сынишка, а бедная мать тоже рассчитывала на рыцаря, чтобы заткнуть дыры и хозяйстве, тогда как сам Ведрин видел в деньгах, следуемых ему за этот шедевр, только возможность три месяца постранствовать на дахабиэ по Нилу. Ну, а теперь рыцарь не продан и оплачен будет бог знает когда, после судебного процесса и экспертизы. Но не думай, что их это смутило: ничуть не бывало. Придя к ним в Счетную палату на следующий день после этого неприятного известия, я застал Ведрина за мольбертом: счастливый и довольный, он делал на большом холсте набросок девственного леса, наступающего на развалины разрушенного пожаром дворца. Сидевшие сзади жена и сынишка с восторгом смотрели на него, и г-жа Ведрин тихо и вполне серьезно сказала мне, баюкая свою девочку: „До чего мы рады! Ведрин взялся наконец за живопись!..“ Право, не знаешь, смеяться тут или плакать!
Милая сестра. Из того, как нескладно написано мое письмо, ты можешь заключить, в каком лихорадочном волнении протекает моя жизнь с тех пор, как я добиваюсь кресла в Академии. Я бываю в „приемные дни“ то у одних, то у других — на обедах и вечерах. Меня даже считают „зеброй“ милейшей г-жи Анселен, потому что я усердно посещаю ее пятницы, а по вторникам захожу к ней в ложу во Французской комедии. Во всяком случае, я еще весьма неотесанная „зебра“, несмотря на некоторые изменения, которым я подверг свою персону соответственно канонам академическим и светским. Ты будешь немало удивлена, когда меня увидишь. В прошлый понедельник состоялся интимный прием у герцогини Падовани, где я удостоился быть представленным великому князю Леопольду. Его высочество в самых лестных выражениях отозвался о моей последней книге, о всех моих книгах, которые он знает не хуже меня самого. Замечательные люди эти иностранцы! Но лучше всего я себя чувствую у супругов Астье, в патриархальной семье, дружной и простой. На днях после завтрака мэтру принесли новый академический мундир, и мы его примерили; я говорю „мы“, потому что мэтр захотел посмотреть на меня в этом одеянии, расшитом пальмами. Я надел мундир, треуголку в прицепил шпагу, настоящую шпагу, моя дорогая, которая вынимается из ножен и даже имеет посредине желобок для стока крови. Признаюсь, я показался себе весьма представительным. Пишу тебе об этом, чтобы ты уяснила себе степень этой ценнейшей для меня дружбы.
Возвращаясь в тишину своей маленькой кельи — если уж слишком поздно, чтобы писать тебе, — я принимаюсь за подсчеты. В полном списке академиков я отмечаю тех, кто будет голосовать за меня, а затем сторонников Дальзона. Я произвожу вычитание, сложение — увлекательнейшее занятие! Я тебе потом покажу. Как я уже говорил, за Дальзона стоят „князья“, но автор „Орлеанского дома“, принятый в Шантильи[36], должен меня привести туда и представить в ближайшее время. Если я понравлюсь, — с этой целью я заучиваю наизусть описание битвы при Рокруа[37]; видишь, каким ловким становится твой брат? — итак, если я понравлюсь, автор „Обнаженной“, вышедшей в издании „Эрополис“, потеряет самую верную опору. Что же касается моих убеждений, то я от них не отрекаюсь. Я республиканец, бесспорно, но теперь заходят уж слишком далеко. К тому же я прежде всего кандидат в академики. Сразу после этой непродолжительной поездки я рассчитываю вернуться к моей милой Жермен. Молю тебя не расстраиваться и думать о радости великого дня. Да, дорогая сестра, мы, без сомнения, попадем на „пастбище гусаков“, как выражается эта бесшабашная голова Ведрин, нужно только мужество и терпение.
Любящий тебя брат
Абель Фрейде.
Вскрываю свое письмо. Утренние газеты сообщают о смерти Луазильона. Такие удары судьбы волнуют нас, даже когда их ожидаешь и предвидишь. Какое печальное событие, какая утрата для французской литературы!
Бедная моя Жермен! Отъезд мой, видимо, опять откладывается. Рассчитайся с арендаторами. В ближайшие же дни напишу тебе».
VIII
Так уж было предопределено, что Луазильону повезет во всем, даже умрет он вовремя. Неделей позже салоны были бы закрыты, весь Париж разъехался бы, наступили бы каникулы и в палате депутатов, и в Академии, и только делегаты от многочисленных обществ, в которых покойный состоял председателем или секретарем, поплелись бы за гробом позади стяжателей академических жетонов, и больше никого. Но Луазильон показал себя ловкачом и после смерти: он отправился на тот свет как раз накануне розыгрыша первого приза на скачках, выбрал безмятежно спокойную неделю, без преступлений, без дуэлей и сенсационных процессов, без политических скандалов, когда торжественные похороны непременного секретаря Академии должны были явиться единственным развлечением Парижа.