Особняк был обставлен с утонченной роскошью и большой заботой о красоте и удобстве. Внизу в щель приоткрытой двери я разглядел картинную галерею. Звонкие девичьи голоса раздавались за стеной… Их сменяло страстное контральто Орфея,[173] звуки которого неслись вслед за мной по лестнице.
На четвертом этаже — небольшое помещение, теплое, уютное, уставленное мягкой мебелью, похожее на будуар. Тургенев перенял художественные вкусы своих друзей: музыку он любил, как г-жа Виардо, а живопись — как ее муж.
Тургенев лежал на софе.
Я сел подле него, и мы возобновили недавний разговор.
Тургенев заинтересовался моими замечаниями и обещал принести в следующее воскресенье к Флоберу один из своих рассказов, чтобы мы перевели этот рассказ в его присутствии. Потом Тургенев заговорил о романе «Новь», который он собирался написать: это должна была быть мрачная картина, изображающая новые слои, поднявшиеся из глубин России, история несчастных «опростелых», которые по горестному недоразумению идут в народ. Но народ не понимает их, высмеивает, гонит прочь. Слушая писателя, я думал, что Россия и в самом деле «новь» — нетронутая земля, где каждый шаг оставляет след, земля, которую предстоит исследовать, возделать. У нас же, напротив, не сохранилось ни одной пустынной дороги, ни одной тропинки, по которой не прошли бы толпы людей. А уж если говорить о романе, то тень Бальзака встает в конце каждой нашей аллеи.
После этой беседы мы довольно часто виделись с Тургеневым. Из всех мгновений, проведенных вместе с ним, мне особенно запомнился один весенний день на улице Мурильо, сияющий, неповторимый. Разговор зашел о Гете, и Тургенев сказал нам: «Вы его не знаете». В следующее воскресенье он принес нам «Прометея» и «Сатира» — драматическую поэму, вольтерьянскую, кощунственную, бунтарскую. Парк Монсо радовал нас веселыми детскими голосами, ярким солнечным светом, свежестью политых цветов и деревьев, и мы четверо — Гонкур, Золя, Флобер и я, — взволнованные этой величественной импровизацией, внимали гению, переводившему гения. Этот человек, столь робкий с пером в руке, стоял перед нами как дерзновенный поэт, и мы слышали не лживый перевод, который засушивает и мумифицирует, — сам Гете ожил и разговаривал с нами.
Тургенев бывал у меня часто. Я жил тогда в Маре, в бывшей резиденции Генриха II. Писателя забавлял необычный вид парадного двора и королевского дома с коньком на крыше и деревянными решетками на окнах, ныне заполоненного лавчонками игрушек, сельтерской воды и сластей. Однажды, когда он, огромный, под руку с Флобером, появился на пороге, сынишка сказал мне шепотом: «Это великаны!» Да, великаны, добрые великаны, наделенные умом и сердцем, соразмерными их росту. Этих гениальных людей связывала свойственная им обоим простодушная доброта. Виновницей же их союза была Жорж Санд. Бахвал, фрондер и Дон Кихот, Флобер со своим громоподобным голосом, беспощадной наблюдательностью и повадками воина-нормандца был мужской половиной этого духовного брака. Но кто бы заподозрил, что второй колосс с его мохнатыми бровями и огромным лбом сродни тонкой, чуткой женщине, много раз описанной им в романах, русской женщине, нервной, томной, страстной, дремлющей, как восточная рабыня, трагичной, как готовая взбунтоваться сила? Среди великой людской неразберихи души попадают иной раз не в ту оболочку: мужская душа оказывается в женском теле, женская душа — в грубом обличье циклопа.
Как раз в это время нам пришла в голову мысль устраивать ежемесячные собрания друзей за вкусным обедом. Эти сборища получили названия «обедов Флобера» или «обедов освистанных авторов». В самом деле, мы все потерпели неудачу — Флобер со своим «Кандидатом», Золя — с «Бутоном розы», Гонкур — с «Анриеттой Марешаль», я — с «Арлезианкой». К нашей компании хотел было примкнуть Жирарден, но он не был писателем, и мы его не приняли. Тургенев же дал нам слово, что его освистали в России, а так как Россия была далеко, то мы не стали проверять, правда ли это.
Что может быть восхитительнее дружеских обедов, когда сотрапезники ведут непринужденную, живую беседу, облокотясь на белую скатерть? Как люди многоопытные, мы все любили покушать. Количество блюд соответствовало числу темпераментов, количество кулинарных рецептов — числу наших родных мест. Флоберу требовалось нормандское масло и откормленные руанские утки; Эдмон де Гонкур, человек утонченный, склонный к экзотике, заказывал варенье из имбиря; Золя ел морских ежей и устриц; Тургенев лакомился икрой.
Да, нас нелегко было накормить, парижские рестораторы должны нас помнить. Мы часто меняли их. Мы бывали то у Адольфа и Пеле, за Оперой, то на площади Комической оперы, то у Вуазена, погреб которого примирял все требования и утолял все аппетиты.
Мы садились за стол в семь часов вечера, а в два часа ночи трапеза еще продолжалась. Флобер и Золя снимали пиджаки, Тургенев растягивался на диване. Мы выставляли за дверь гарсонов — предосторожность излишняя, так как голос Флобера разносился по всему зданию, — и беседовали о литературе. Обед постоянно совпадал с выходом одной из наших книг: с «Искушением святого Антония» и «Тремя повестями» Флобера, с «Девкой Элизой» Гонкура, с «Аббатом Муре» Золя. Тургенев приносил «Живые мощи» и «Новь»* я — «Фромона» и «Джека». Мы разговаривали с открытой душой, без лести, без взаимных восторгов.
Передо мной лежит письмо Тургенева, написанное старинным крупным почерком, почерком русского манускрипта, и я привожу его полностью, так как оно хорошо передает искренность наших отношений:
«Понедельник, 24 мая 1877 г.
Дорогой друг,
Если я до сих пор не высказал своего мнения о Вашей книге, то лишь потому, что мне хочется сделать это обстоятельно, не довольствуясь банальными фразами. Я откладываю все это до нашей встречи, которая, надеюсь, вскоре состоится, ибо Флобер возвращается на днях, и наши обеды возобновятся.
Ограничусь несколькими словами: „Набоб“-самый замечательный и вместе с тем самый неровный из всех написанных Вами романов. Если „Фромона и Рислера“ представить в виде прямой, то „Набоба“ следовало бы изобразить так: — /wvwx/, причем верхушки этих зигзагов доступны только таланту перворазрядному.
Простите мне это геометрическое объяснение.
У меня был очень сильный и длительный приступ подагры. Только вчера я впервые вышел на улицу: ноги не слушаются меня, словно мне восемьдесят лет. Очень боюсь, что я стал confirmed invalid,[174] как говорят англичане.
Прошу Вас засвидетельствовать мое глубочайшее почтение г-же Доде. Крепко жму Вашу руку.
Ваш Иван Тургенев».
Когда с обсуждением книг и повседневными заботами бывало покончено, беседа принимала более общий характер, мы обращались к вечным вопросам и к вечным истинам, говорили о любви и о смерти.
Русский писатель молчал, вытянувшись на диване.
— А вы что скажете, Тургенев?
— О смерти? Я о ней не думаю. У нас никто ясно не представляет себе, что это такое, — она маячит вдалеке, окутанная… славянским туманом…
Эти слова красноречиво свидетельствовали о характере русского народа и о таланте Тургенева. Славянский туман покрывает все тургеневское творчество, смягчает его, придает ему трепет жизни, даже разговор писателя как бы тонет в этом тумане. Все, что он говорил нам, поражало вначале неопределенностью, неясностью, и вдруг облако рассеивалось, пронизанное лучом света, ярким словом. Он описывал нам Россию, не историческую, условную Россию Березины, а Россию колосящейся ржи и цветов, набравших силу под весенними ливнями, описывал и Малороссию с ее буйными травами и жужжанием пчел. А так как надо же где-нибудь поместить диковинные истории, которые мы слышим, вставить их в знакомую рамку, то русская жизнь рисовалась мне по рассказам Тургенева похожей на жизнь владельцев алжирского поместья, окруженного хижинами феллахов.